Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Я ей не нравлюсь



Она меня не любила. Так не любила, что иногда доходило до смешного. Если я нормально готовился к уроку, она говорила, что я не подготовился. Если я отлично готовился, она говорила, что сочинение за меня написали родители. Когда я обращался к ней очень вежливо, она была недовольна тем, что я подлизываюсь. Когда я обращался к ней просто вежливо, ей казалось, что я хамлю. Когда я поднимал руку, чтобы ответить на вопрос, она обвиняла меня в том, что я в каждой бочке затычка. Когда я сидел тихо, ей не нравилось, что я молчу. Я не мог ей угодить никогда и никак. Она меня не любила, и я не мог понять почему.

Еще ладно, если бы она была просто злой тётей, ненавидящей всех детей подряд, так ведь нет! С другими она была очень милой, симпатичной, весёлой, хотя иногда и строгой.

Я не сдавался. Я думал – если буду прилагать усилия, она в конце концов поймет, что я хороший и учусь хорошо, поэтому относиться ко мне надо тоже хорошо. Я выполнял все ее задания и все поручения. Она постоянно гоняла меня за мелом, просила намочить в туалете тряпку для доски, вытереть с доски после урока, помочь нашему двоечнику Вале с домашним заданием, позаниматься с второклашками. Я делал всё и никогда не отказывал, но она продолжала злиться. Она говорила:

– А можно вытирать с доски так, чтобы разводов не оставалось?

– А можно так отжать тряпку, чтобы с нее вода не капала?

– А нельзя было догадаться принести сразу три куска мела?

– Я просила помочь Вале с домашним заданием, а не писать за него!

– Я просила позаниматься со вторым классом, а не изнурять их!

– Оставь эту чрезмерную вежливость!

– Опусти руку!

– Перестань молчать!

– Перестань тараторить!

– Перестань!

– Прекрати!

– Не надо!

Я не сдавался. Пытался вспомнить, что такого в своей жизни мог натворить, из-за чего она меня не любит. Не мог понять.

– Может, подарить ей цветы или конфеты? Задобрить как-нибудь? – Паша пытался найти выход.

– Во-первых, она решит, что я подлизываюсь, а во-вторых, помнишь Новый год?

На Новый год я решил подарить ей конфеты. Вообще я купил их в сентябре, когда мы с классом ездили по обмену в Париж, но подарить решил на Новый год, чтобы повод был, а не с бухты-барахты. Три с половиной месяца конфеты лежали в холодильнике и ждали своего часа. Я заранее удостоверился в том, что они сделаны из невероятной химии, а значит, могут пролежать достаточно долго. И вот в конце декабря перед каникулами я взял конфеты, положил в рюкзак и пришел в школу.

На первом уроке я долго думал и решил: ладно, подарю лучше в конце дня. В конце я зашел к ней в класс. Она проверяла работы. Подняла на меня равнодушные холодные глаза, с досадой произнесла:

– Твою контрольную еще не проверила.

И снова уткнулась в тетради.

– Да нет, я…

Я почувствовал, что не могу. Я не мог ей ничего подарить. Это было бы странно, неискренне и глупо. Но особенно – неискренне. Я так и ушел вместе с конфетами и потом еще через месяц подарил их лору в поликлинике. Кстати, лор совсем не обрадовался, ну да ладно.

– Но ведь подарить ты хотел искренне? – донимал меня Паша.

– Искренне я хотел, пока сидел дома, а когда увидел ее… расхотел.

–  Ну тогда забей! На оценках ведь это пока не отражается. Ну или попробуй с ней поговорить. Приди и прямо скажи, что не понимаешь, за что она тебя не так не любит.

Наверное, в другом случае я бы именно это и сделал, но я чувствовал, что с ней – не сработает. Обезоруживающая наивность ее не обезоружит. Она только в очередной раз посмотрит на меня непонимающим взглядом.

В общем, целый год я маялся с этой новой учительницей, а потом весной вдруг заболел гриппом. И тут у меня случилась настоящая истерика. Я плакал и боялся не прийти в школу. Я думал, что если не приду, она невзлюбит меня еще сильнее. Я уговаривал маму отпустить меня, но мама есть мама. К тому же, температура просто свалила меня с ног. И впервые за год я не пошел на урок литературы.

– Ну как в школе? – хрипел я по телефону.

– Да нормально. Все передавали тебе, чтобы ты поправлялся, – говорил Паша.

– А она что?

– Тоже просила передать, чтобы ты выздоравливал.

– Правда?

Я ужасно обрадовался и подумал, что, может быть, теперь, когда я заболел, она меня пожалела и перестанет ненавидеть. На следующий день Паша передал мне, что она просила меня ни о чем не беспокоиться и спокойно поправляться. А еще через день она спросила у Паши, как я себя чувствую.

Ура! После болезни в школу я возвращался окрыленный. Я думал: сейчас войду, а она мне улыбнется, обрадуется, что я выздоровел.

Я открыл дверь в класс и поздоровался, она повернула голову, кивнула мне:

– За мелом сходи, пожалуйста.

Я ушам своим не поверил, но, как всегда, безропотно отправился за этим самым мелом. По дороге за мелом я сначала злился, обижался, придумывал, что скажу ей, когда вернусь в класс, а потом понял, что сказать-то мне нечего, мне даже не в чем ее по большому счёту обвинить. Кроме того, что я ей не нравлюсь. И вдруг мне пришло в голову, что, может быть, для этого нет никаких причин. Ведь иногда мне тоже кто-то не нравится просто так. Почему-то. Сам по себе. Не нравится и всё. Я могу скрывать свою неприязнь, а могу не скрывать. Это уже зависит от меня. От того, кто мне не нравится, ничего не зависит именно потому, что для неприязни нет причин.

Я не нравился своей учительнице, и она этого не скрывала.

Я взял пять кусков мела и положил ей на стол.

– А нельзя было принести сразу… ого! Целых пять! Щедро! – она иронически мне улыбнулась, и я прямо от кончиков пальцев ног до кончиков волос ощутил, как сильно я ей не нравлюсь. И тогда я подумал: а ведь она мне тоже не нравится, и в этом нет ничего особенного.  

 

(Из книги «Наверно, я еще маленький», Рипол-классик, 2018)

 

*

(Фрагмент из романа “Последняя треть темноты”, Лимбус-Пресс, 2017)

 

       Мир озадачился. Гантер шагал в пустоте по улицам Пантена, высоко поднимая ноги и представляя себе, что ступает по нервам и костям нерассуждающего фанатизма и слепой веры в джихад, за одну ночь превративших церковь отца Герра в холодный пепел. Гантеру казалось, в воздухе до сих пор висит смог, зола застилает горизонт, медью накрывает город, в котором непонимание с каждым днем сгущается, становится непреодолимым, и сначала все смолкают, сидят тихо, не пытаются друг друга переубедить, а затем вдруг дикий грохот во тьме безапелляционно заявляет: твари Божьи, те самые, нуждавшиеся в толерантности, сделали свой выбор, ушли в мир иной, существующий здесь, на Земле, но такой черно-белый, что наши ничтожные оттенки смыслов и чувств не проникнут в него никогда, и никогда нам не удастся разрушить непонимание, ибо между нами и другими не забор, не ограда, не каменная стена, между нами – огромное ничто.

       Близлежащие дома люди покинули, окна замуровали серыми блоками и зашили картоном, пешком отправились за новой историей. Оставить бы эту где-нибудь сбоку, с краю.

       Вечерний рынок не успел собрать палатки. Арбузы с вывороченными кишками и разбитые головы сияющих, как солнце, желтых дынь, яблоки, персики, сливы, апельсины – покоились в пыли вперемешку с тряпьем, зерном, флаконами самодельных духов, чайниками и остроносыми туфлями в разноцветных стразах. Гантер поднял с земли остановившиеся часы – большой деревянный будильник с круглым циферблатом: без десяти двенадцать. Для кого-то в тот момент прошло пятьдесят минут, для кого-то закончился рабочий день, а для кого-то жизнь. Для иных, возможно, все только начиналось. Прошло пять минут после первого поцелуя, одна минута после зачатия ребенка, еще несколько часов – и самолет взмоет в небо и спустя почти сутки сядет на острове у моря, где людей совсем мало, зато попугаев не пересчитать. Три минуты после важного телефонного звонка и назначения на новую должность, четыре минуты до рождения, шесть минут до первых шагов, два часа после смерти, несколько секунд до того, как зернышко прорастет, а цветок завянет. Без десяти двенадцать означало что угодно, бессмыслицу, нелепость, воображаемое надуманное время, пригодное лишь для осознания незавершенности, недосказанности и недовоплощенности сиюсекундного «сейчас». Гантер с силой отшвырнул часы. Стрелки сдвинулись: двенадцать двадцать.

       Погибли старый приходской кот и настоятель, заночевавший в келье в обнимку с бутылкой виски. Отец Гантера говорил, что и того, и другого Господь благословлял ежечасно. Так бывает с теми, кто совсем себя не бережет. Наперекор пословице. В горемычного кота два раза попала молния, а на Новый год дети привязали ему на хвост бенгальские огни. Хвост облез, шерсть стояла дыбом, круглые проплешины, словно глаза, сверкали, но Феликс хоть бы хны. Настоятель Дюмон прославился оптимистичным алкоголизмом – так называл его дурную привычку отец Гантера. Невзирая на обстоятельства, Дюмон продолжал пить и после первого инсульта, и после второго. Его дочь утверждала – всё из-за твердой веры в Бога, с которым не страшна смерть. После второго инсульта Дюмона вместе с полным баром, где не хватало разве что индонезийского арака, обнаружили в объятиях грудастой негритянки на полу приходской. Словом, в отличие от многих, настоятель жил, а не выживал.

       Заворачивать за дом Гантер не хотел, хотя и знал, что это необходимо, как необходимо бывает поднять простыню и опознать труп любимого человека. Уголок серо-белого дома чуть-чуть раскрошился под пальцами, когда Гантер прикоснулся к нему, собираясь с силами, чтобы выглянуть – вот оно, место, где тысячи людей желали друг другу мира и добра – черное место, разваленное место, ни одной стены. Гантер вдруг вспомнил, как рыдал в детстве, когда пришлось переехать со старой квартиры. В первую ночь он лежал в только что купленной кровати и плакал несколько часов к ряду. Мама не плакала – она впала в депрессию. Новая квартира была гораздо лучше, но в ней часы только начинали тикать, а самое важное оставалось там, где Гантер и мама долгие годы чувствовали, как проходит время. Может быть, прежнюю церковь заменят, отстроят великолепный храм, и отец там будет служить, а Гантер помогать, но пока на месте развалин Гантеру виделась лишь необъятная дыра, наполненная тьмой, черные бассейны Михаэля Арада и Питера Уолкера. Гантер поймал себя на мысли, что не хотел бы видеть здесь больше ничего, кроме мемориала, или вообще ничего, и встревожился – если террор будет продолжаться, а люди так обезумят от горя, что не захотят менять старое на новое, мир превратится в одну сплошную воронку, где всё исчезнет.

       Наверное, те люди, те, которые представлялись Гантеру черными, словно обугленными, с редкими светлыми пятнами на коже и пёстрыми, кроваво-красными и оранжевыми, синими – на одеждах; люди, которые в воображении Гантера всегда держали автоматы, интересные, разнодетальные, мощные – в магазине игрушек таких полным-полно – эти люди даже не задумывались о том, что когда-нибудь смерть, возможно, станет просто неактуальной. Наука шагнет далеко вперед, и нельзя будет никого взорвать, сжечь, уничтожить полностью. Как подобный прогресс себя проявит, Гантер, не мог предположить, но почему-то ему казалось, что люди найдут способ себя сохранять. Смерть не исчезнет совсем, мужчины и женщины, вероятно, продолжат в некотором смысле испытывать потребность в упокоении – временном или бесповоротном, но стереть их с лица Земли против воли окажется чрезвычайно сложно. Убийства сделаются до такой степени невыгодными, что человечество будет вынуждено иметь дело с чисто теоретической ненавистью, не регулируемой физической силой. И тогда придется думать. Мысли и переживания выйдут на первый план, потому что самый актуальный метод борьбы с непониманием – метод смерти – катастрофически устареет. Автомат Калашникова перевоплотится в детский водяной пистолет. Мучаясь ненавистью, человечество будет буквально сходить с ума, денно и нощно заниматься психоанализом, распухать от мыслей, от внутренних открытий. И в конце концов, прокручивая страницы старых новостей, дивясь фотографиям дымовых завес, огня, раздробленных костей и мягких тканей, извлеченных будто из мясорубки, крови и фекальных масс, булькающих, как теплая подливка к мясному рагу, в чьем-то распоротом животе и вместе с поразительно скрученными, как трубы Центра Помипиду, кишками, вываливающихся наружу, – кто-нибудь всё-таки решит кого-нибудь понять. Люди начнут говорить.

       Гантер внезапно почувствовал, что ему нужна остановка, а может быть, остановка нужна всем. Как будто едешь-едешь на скоростном поезде да и сошел с него, стоишь на платформе, ничего не делаешь, просто смотришь вперед. Тишина. Птички чирикают. Медленно проходит простое разреженное время. Раз… два… три… четыре… бесконечно долго… пять… шесть… семь.. вздох… восемь… восемь… восемь…

       И с грудным, диафрагмальным желанием сохранить мир Гантер бросился к тому, что раньше считал своим домом, сел на камни и сгреб в охапку горсть углей. Он вспомнил легенду об исцелении углями от боли, страха и позора и прижал черный прямоугольник к сердцу, выдохнул, но не успокоился. По улице мимо церкви пробежали две женщины, одна – в белом подвенечном платье, другая с букетом – они сначала толкнули запертую дверь ресторана под красным козырьком, затем та, что была с букетом топнула ногой, а невеста сорвала с головы фату и обмотала вокруг шеи. Вскоре дверь открылась, и женщины пропали из виду. Проехала, наконец, хоть одна полицейская машина. Вслед за женщинами к ресторану потянулась целая небольшая процессия из мальчика, нескольких женщин в цветных платках и мужчин в шароварах. Очень скоро все исчезли за дверью, и минут сорок никто не появлялся, Гантер думал – люди празднуют свадьбу. Но вдруг женщина, которая раньше была с букетом, выбежала на улицу уже без букета, рыдая, тряся головой и сбиваясь с ног, не в силах устоять на месте. За ней выбежали другие плачущие женщины и мальчик, а потом мужчина вынес обмякшее тело невесты, понес его в сторону метро, и цепочкой выстроились остальные. Все кричали, плакали, размахивали руками, словно чествовали мертвую. Не хватало песен.

       Гантер понятия не имел, в чем дело, но ему стало так дурно, что, обезумев, он поднес обугленный металлический круглый предмет, вроде тарелки, к губам и попробовал надкусить.

– Что ты делаешь?

От неожиданности Гантер вздрогнул и выпустил обломок церковного быта из рук. Увидел подростка лет семнадцати, высокого, красивого, с черными волосами и большими карими глазами азиатского разреза. Он был одет точь-в-точь как Гантер – в джинсы, футболку и расстегнутую рубашку. Он вышел из-за большого камня и теперь растерянно стоял посреди развалин.

– Ты что следил за мной? Я думал, я здесь один, – Гантер почему-то забеспокоился.

– Я уснул… за этим камнем. А потом увидел тебя. Ты чуть зубы себе не сломал… Извини, – парень положил руки в карманы.

– Да…

– Я Армель, – парень протянул руку.

– Гантер, – они пожали друг другу руки.

– Ну, я пойду, Гантер…

Армель отвернулся и сделал несколько шагов, прежде чем Гантер его остановил:

– Подожди! А почему ты здесь спал? Ты был здесь прихожанином? Я тебя не помню.

– Нет. Не был.

Армель повернул голову, снова взглянул на Гантера, и Гантер что-то почувствовал.

– Мне просто надо где-то переждать… какое-то время, – Армель щурился и комкал слова.

– Тебе некуда пойти? У тебя нет дома?

– Я не могу пойти домой. Меня там найдут.

Гантер встрепенулся.

– Ты сделал что-то плохое? – как-то по-детски выговорил он.

Армель один раз качнул головой и пошел прочь.

– Стой! Ты можешь… переждать у меня дома… какое-то время.

Гантер не знал, зачем он это сказал и зачем они с незнакомым парнем теперь, озираясь, идут по улицам, едут в метро, молча ждут поезда на станции, чтобы пересесть, снова идут – почти маршируют в ногу, кварталы меняются, Париж на глазах становится Парижем, образ руин остается позади, и возникает в голове маленькое световое окошко, опровергающее конечность надежды.

Дома Гантер сделал чай и бутерброды. Бутерброды его успокаивали. Усадил Армеля на диван. У Армеля слипались глаза.

– Я это не специально. Не специально. Я не хотел. Они говорили, что против насилия, что борются с теми, кто хочет воевать, кто против истинного Господа… С теми, кто разрушат мир, в котором мы живем, оставят всех в нищете, только свои законы будут чтить, доведут до страшной войны, всё уничтожат… Я не хотел, чтобы кто-то пострадал. Я думал, там никого нет. Я не специально… У меня голова кружится…

Армель сделал всего два глотка и провалился в обморочный сон.

Гантер еще в Пантене всё понял, но почему-то решил оставить осознание на потом. Армель выглядел беззащитным, напуганным и словно лишенным самого себя. Гантер верил тому, что видел, а думать об этом упрямо не хотел.

– Нет, сказал отец Герр, вернувшись из полиции домой, – ни за что. Забудь об этом.

Они сидели на кухне и собирались обедать.

– Но он… ничего не сделал… им управляли. Посмотри на него! – беспомощно пролепетал Гантер.

– Откуда ты знаешь? Да и как тебе в голову взбрело? Что ты в этом понимаешь? Они все убийцы, изверги, уроды. Я немедленно позвоню в полицию.

– Нет. Папа. Подожди. Ты подумай, папа, он подросток, он попал в беду, в плохую компанию. Такое ведь случается. Бывает, что молодые люди начинают наркотики принимать или делать еще что-то плохое из-за дурного влияния. Это же не значит, что они плохие. Надо их просто вытащить. Наставить. Ты же священник! Ты мог бы помочь ему, – Гантеру казалось: он рассуждает убедительно.

– Нет! – закричал отец, хлопнув кулаком по столу. – Я не стану помогать убийце!

– Почему? Он не знал, что в церкви кто-то был, он не хотел, – Гантер тоже кричал.

– Потому. Это табу!

– Чье?

– Мое. Твое. Это табу для любого нормального человека. Сколько ты знаешь этого парня? Два часа? Откуда ты знаешь, что он одуван, а его кто-то испортил? А даже если это и так, откуда ты знаешь, что он раскаивается?

– Я же тебе говорю: он сказал, что не хотел. Ну папа, он же молодой парень, дай ему второй шанс! Он может начать новую жизнь! – Гантер чувствовал, что его слова и тон становятся всё менее убедительными.

– Нет. Не бывает никакой новой жизни. Жизнь одна. Надо отвечать за свои поступки.

Отец Герр достал из кармана айфон и положил перед собой на стол.

– Папа, если ты позвонишь, я закричу, Армель проснется и убежит.

 – Я не дам ему убежать. Он преступник. Террорист. Знаешь, как важна последняя треть ночи для нормальных верующих мусульман? Всевышний Аллах в Коране говорит: «Только малую часть ночи предавались они сну, а уже на заре они молили о прощении». А эти… Прямо перед зарей.

– Но папа!

– Нет!

– Ибо если вы будете прощать людям согрешения их, то простит и вам Отец ваш Небесный, а если не будете прощать людям согрешения их, то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших, – Гантер помолчал. – Папа, прости этого парня во имя Иисуса Христа.

Отец Герр слегка побледнел. Он как наяву вдруг увидел свою супругу в домашнем платье и покойную мать, и мать своей супруги, и свою тётушку: все они суетились в спальне и говорили, мол, не стоит оставлять второго ребёнка, потому что денег нет, нет места в доме, словом, второго ребёнка просто не потянуть. Супруга воспринимала доводы совершенно спокойно и даже почему-то соглашалась, хотя согласна не была. Только тётушка, маленькая, худенькая и почти прозрачная, совсем старая – молила родственников не брать греха на душу. Отца Герра тогда еще не рукоположили, но тётушка знала, как сильно он верует в Бога, и потому решилась прибегнуть к маленькой уловке, сказала: «Заклинаю тебя не делать этого во имя Иисуса Христа». А он разъярился, как скотина, и ударил старушку по щеке: «Не смей шантажировать меня Христом».

– Хорошо. Давай попробуем. Ну, что ты стоишь? Давай разбудим его и поговорим.

Гантер улыбнулся, словно не было ночи, не было взрыва, а время отматывалось назад и меняло прошлое.

– Спасибо, папа.

Они вместе открыли дверь в большую комнату. Гость ушел по-английски.

Спустя два дня Армель появился в новостях. Он пырнул ножом полицейского, пытавшегося задержать его на границе, застрелил сотрудника аэропорта, а в тюрьме заявил, что ни минуты не жалеет о содеянном.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.