Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Василий Васильевич Розанов 5 страница



(о Шарапове, когда он умер).

 

* * *

 

Я не спорщик с Богом и не изменю Ему, когда Он по молитве не дал мне «милости»; я люблю Его, предан Ему. И что бы Он ни делал – не скажу хулы, и только буду плакать о себе.

(грустное лето 1911 г.; рука все не движется).

 

* * *

 

Душа православия – в даре молитвы. Тело его – обряды, культ. Но кто подумал бы, что, кроме обрядов, в нем и нет ничего (Гарнак, дерптец-берлинец), – тот все-таки при всяческом уме не понял бы в нем ничего.

(лето 1911 г. ).

 

* * *

 

Кто любит русский народ – не может не любить церкви. Потому что народ и его церковь – одно. И только у русских это одно.

(лето 1911 г. ).

 

* * *

 

Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я – самый нереализующийся человек.

 

* * *

 

Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие «левые» так же видят, так же смотрят: то, прежде всего, против «нашего горизонта» – какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между «близорукостью» и «дальнозоркостью»? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем, никакой на это надежды.

(лето 1911 г. ).

 

* * *

 

Рок Горького – что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это – боец. С кем же ему бороться, если «все повалены», не с Грингмутом же, не с Катковым? Не с кн. Мещерским, о самом бытии которого Горький едва ли что знал.

И руки повисли.

 

Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли.

 

* * *

 

Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл-го. Первый умер мальчиком (26 л. ), ни в чем не выразившись; второй был «Тентетников», просто гревший на солнышке брюшко. «Иван Иванович, который играет на скрипке», – определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или вернее – в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, –  было то, что они не знали ошибок, их суждения можно было принимать «вслепую», не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все были почти славянофилы, но в сущности – не славянофилы, а – одиночки, «я»…

Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, – не были сильнее меня…

Мне почувствовалось что-то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что, «может быть, даровитее меня»…

Столпнер был очень умен, и в отдельных суждениях –  сильнее меня, но в общем сильнее меня не был.

Да… еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним).

Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское «себе науме»), и, может быть, от этого не погиб (литературно), как эти несчастные («неудачники»). С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо. Я никуда не торопился, «полежать бы»… И от этой неторопливости, в го время как у них все «порвалось» или «не дозрело», у меняй не порвалось, и, я думаю, дозрело. Сравнительно с «Рцы» и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность, сколько уже издано книг… Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я чувствовал) уважение (от Шперка – и любовь) этих трех людей.

Но какова судьба литературы: отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты?

Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал: «Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскивать что-нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Что были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль». Как это просто, глубоко и прекрасно.

Еще помню его афоризмы о детях: «Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такою силою реализма, как это недоступно взрослым. Для нас «стул» есть подробность «мебели». Но дитя категории «мебели» не знает, и «стул» для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас»…

Еще удивительно суждение: «Житейское правило, что дети должны уважать родителей, а родители должны любить детей, нужно читать наоборот: родители именно должны уважать детей, –  уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту, натуру; а дети должны только любить родителей, – и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе».

Как это глубоко и как ново.

Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, – я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между «и» и «i» и «й»; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что «надо удерживаться». Он даже не умел эту ниточку – «удерживайся» – развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни – анализа, ни – способности комбинировать; ни даже – мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile[10].

В С-ве то только интересное, что «бесенок сидел у него на плече» (в Балтийском море). Об этом стоило поговорить. Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал.  А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика («бранделясы»).

Он нес перед собою свою гордость. И она была – ничто& #769;. Лучшее в себе, грусть, – он о ней промолчал.

Победоносцев был прекрасный человек, но ничем не выразил, что имел «прекрасный, самородный русский ум».  Был настолько обыкновенен, что не истоптал своего профессорства.

Перед ним у меня есть вина: я не смел о нем писать дурно после смерти. Хотя объективно там и есть правильное, – но я был в этих писаниях не благороден. Рачинский был сухой и аккуратный ум, без всего нового и оригинального.

 

* * *

 

Литература (печать) прищемила у человека самолюбие.  Все стали бояться ее; все стали ждать от нее. «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.

Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в серенькую, хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиною, – вы смотрите на дела, а не на ландкарту с надписью «шестая держава».

 

* * *

 

…а ведь по существу-то – Боже! Боже! – в душе моей вечно стоял монастырь.

 

Неужели же мне нужна была площадь?

Брррр…

 

* * *

 

Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: «что& #769; -нибудь я» или – ничто& #769; ? Какой-то пар надувает меня, и тогда кажется, что – «что-то». Но «развивается длинный свиток» (Пушкин), и тогда выходит – «ничто».

(СПб. – Киев, вагон).

 

* * *

 

«Что& #769; ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях».

– Не хочется.

(СПб. – Киев, вагон).

 

* * *

 

Ах, люди: – пользуйтесь каждым-то вечерком, который выйдет ясным. Скоро жизнь проходит, пройдет, и тогда скажете «насладился бы», а уж нельзя: боль есть, грусть есть, «некогда»! Нумизматика – хорошо и нумизматику; книга – пожалуй, и книгу.

 

Только не пишите ничего, не «старайтесь»: жизнь упустите, а написанное окажется «глупость» или «не нужно».

 

* * *

 

Да, может быть, и неверен «план здания»: но уже оно бережет нас от дождя, от грязи: и как начать рубить его?

(вагон, о церкви).

 

* * *

 

Голова моя качается под облаками.

Но как слабы ноги.

 

Во многих отношениях я понимаю язычество, юдаизм и христианство полнее, сердцевиннее, чем они понимались в классическую пору расцвета собственными исповедниками.

И между тем я только – «житейский человек сегодняшнего дня», со всеми его слабостями, с его великим антиисторическим «не хочется»…

Но тут тайна диалектики: «мой сегодняшний день», в который я уперся с силою, как, я думаю, никто до меня, –  и дал мне всю силу и все проницание. Так что «из слабости изошла сила», и «от такой силы – ВЫШЛА обратно слабость».

 

* * *

 

«Текущее поколение» не то чтобы не имеет «большого значения», но – и совершенно никакого. Минет 60 лет, «один вздох истории», – и от него останется не больше, чем от мумий времен Сезостриса. Что мы знаем о людях 20-х годов (XIX в. )? Только одно то, что говорил Пушкин. Вот его каждую строчку знаем, помним, учимся над нею. А его «современники» и существовали для своего времени, для нашего же ровно никакие существуют. Из этого вывод: живи и трудись как бы никого не было, как бы не было у тебя вовсе «современников». И если твой труд и мысли ценны – они одолеют все, что вокруг тебя ненавидит тебя, презирает, усиливается затоптать. Сильнейший и есть сильнейший, а слабейший и есть слабейший. Это мать «друга» говорила (в Ельце): «Правда светлее солнца».

И живи для нее, а люди пусть идут куда знают.

 

* * *

 

Что же ты любишь, чудак? Мечту свою.

(вагон; о себе).

 

* * *

 

Когда я сижу у д-ра, то всегда на уголке стула, и мысленно шепчу: «не хочется ли вам выдрать меня за ухо – пожалуйста», или «дать пощечину – пожалуйста, пожалуйста, я терпелив, и даже с удовольствием: но только уж после этого постарайтесь и вылечите». Почему-то у меня о всех болезнях существует представление, что они неизлечимы, и от этого я так трепетал всегда звать доктора: t° уже 39, бред, – «ну это так, это простуда, сейчас aspirini 5 gr., уксусом растереть, горчишник, слабительное», и вообще «домашнее» и «пройдет». А «позвал д-ра» – это болезнь, и почему-то всегда идея – «она неизлечима». Ау доктора Рентельна, перед 3-й операцией, я только согнул тело, чтобы иметь вид сидящего, у самой двери, но не дотронулся до сидения. Он говорил медленно.

«Фистула… и нужно отрезать шейку матки. И вообще уменьшить, пообчистить (срезая?!! ) матку».

Но, Боже мой: рак всегда и появляется «на шейке матки», и раз ее «отрезать» – значит рак…

 

Как я тогда дотащился до дому, не помню…

 

* * *

 

Вот и совсем прошла жизнь… Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные…

Как все становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно – вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.

Каков же итог жизни?

 

Ужасно мало смысла. Жил, когда-то радовался, вот главное. «Что вышло? » Ничего особенного. И особенно как-то не нужно, чтобы что-нибудь «вышло». Безвестность – почти самое желаемое.

 

Что& #769; самое лучшее в прошедшем и давно-прошедшем? Свой хороший или мало-мальски порядочный поступок.

И еще – добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.

Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые «наслаждения»? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для «потом».

 

Только в старости узнаёшь, что «надо было хорошо жить». В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте – не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении – единственный «светлый гость» в «комнату» (в душу).

(глубокой ночью).

 

* * *

 

Да что& #769; же и дорого-то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая-старая, и дьячок – «не очень», все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили то))то мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут же жениться дети; все – тут… Все важное… И вот люди надышали тепла.

 

* * *

 

В «друге» Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходили наши размолвки. Обычно я или она через 1 /2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик).

Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.

Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в «разделении»…

(глубокой ночью).

 

* * *

 

Тихие, темные ночи…

Испуг преступленья…

Тоска одиночества…

Слезы отчаянья, страха и пота труда…

Вот ты, религия…

Помощь согбенному…

Помощь усталому.

Вера больного…

Вот твои корни, религия…

Вечные, чудные корни…

 

(за корректурой фельетона).

 

* * *

 

«Все произошло через плаценту», – сказал Шернваль. В 17 1/2 лет, – когда в этих вещах она и теперь, в 47 лет, как ребенок. «Отчего рука висит»?! – и никакой другой заботы, кроме руки. Доктор насмешливо: – «Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна-то левая»…

 

И курит папироску в какой-то задумчивости.

 

* * *

 

Болит душа, болит душа, болит душа…

И что& #769; делать с этой болью – я не знаю.

Но только при боли я и согласен жить.

 

Это есть самое дорогое мне и во мне.

(глубокой ночью).

 

* * *

 

Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:

– Я чувствую, что не долго еще проживу… Давай эти немногие годы проживем хорошо…

И я весь замирал. Едва слышно говорил: «Да, да! »

Но в действительности этого «да» не выходило.

 

* * *

 

ВАША МАМА

(детям)

– Я отрезала косу, потому что она мне не нужна.

Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат как мышиный хвостик.

– Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты что бросила от себя, и – такое, что было другим хорошо.

– Я все потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? Где мои руки? Ничего не осталось. И я бросила косу.

(В день причастия, поздно вечером).

Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким-то предсмертным жестом.

(25 февраля 1911 г. ).

 

* * *

 

К 56-ти годам у меня 35 000 руб. Но «друг» болеет… И все как-то не нужно.

 

* * *

 

Все же у нее «другом» был действительно я: у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…

…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее – так это волнует их…

Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.

 

* * *

 

20 лет как «журчащий свежий ручеек» я бежал около гроба… И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…

 

* * *

 

…да, я приобрел «знаменитость»… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.

И все поздно…

О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.

Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.

А «талант» все толкал писать и писать.

(глубокой ночью).

 

* * *

 

И бредет-бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной: «Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В-ча». – «Совсем ободрала», – смеюсь я сверху сбегая вниз. – Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и не сегодня, а только на этой неделе».

Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.

 

* * *

 

– «Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены».

(3-го ноября 1911 г., перед консилиумом, в ответ на обещание, в котором много лет отказывал, – насчет рисовки монет).

 

* * *

 

Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть.

 

* * *

 

Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: – от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?

Не только от этого.

 

* * *

 

27 ноября скончалась, 85 лет от роду, в Ельце, «наша бабушка», – Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно 70 лет она несла труд для других, – уже в 15 лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба – круглые сироты. И с этого времени, всегда веселая, только «бегая в церковь», уча окружающих ребят околицы – «грамоте, Богу, Царю и отечеству», ибо в «& #1122; » была сама не тверда, – она как нескончаемая свеча катакомб (свечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала – много плакала (…) – и только «церковной службой» вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей; и рядом с нею – моей бедной матери, Надежде Васильевне Розановой.

 

Она была совсем другою. Вся истерзанная, – бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6-7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче, пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким).

А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.

 

* * *

 

Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): «Да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а главное – друг должен жить». Потом мысль: «Неужели он {друг) на том свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.

(глубокой ночью).

 

* * *

 

О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших – многие, отнеслись – «отвергая мои идеи», враждуя с ними в печати и устно – не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М. П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н. Р. Щербова, А. А. Альбова). Исключением был только С. А. Рачинский, один, который «возненавидел брата своего» (после статей о браке в «Рус. Труде» и в «С. -Петерб. Ведом. »). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре – декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о «всем возмутительном моем образе мыслей», – тем не менее, когда «друг» лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3-ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня-то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде – деликатность, везде – тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами («Передонов», «двурушник», «с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу» etc., etc. ) меня осыпали, едва я проводил рукою «против шерсти» их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее  светской жизни en masse[11]: сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все-таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…

И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое из. земле…

Вот моя биография и судьба.

(9 декабря 1911 г. ).

 

P. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора. «Кто молится» – победит всех, и святые будут победителями мира.

Иду в Церковь! Иду! Иду!

(Тот же день и час).

 

P. P. S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. – И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!

P. P. P. S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или – ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.

Но я верю, «святые» победят.

 

P. P. P. P. S. Лучшие люди, каких я встречал, – нет, каких я нашел в жизни: «друг», великая «бабушка» (Ал. Андр. Руднева), «дяденька», Н. Р. Щербова, А. А. Альбова, свящ. Устьинский, – все были религиозные люди: глубочайшие умом, Флоренский, Рцы, – религиозны же. Ведь это что-нибудь да значит? Мой выбор решен.

Молитва – или ничего.

Или:

Молитва – и игра.

Молитва – и пиры.

Молитва – и танцы.

Но в сердцевине всего – молитва.

Есть «молящийся человек» – и можно все.

Нет «его» – и ничего нельзя.

Это мое «credo» – и да сойду я с ним в гроб.

Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено,  потому что все будет замолено. Мы все сделаем, потому что после всего поклонимся Богу. Но не сделаем лишнего, сдержимся, никакого «карамазовского»: ибо и «в танцах» мы будем помнить Бога и не захотим огорчить Его.

«С нами Бог» – это вечно.

 

* * *

 

Торг, везде торг, в литературе, в политике, – торг о славе, торг о деньгах, а упрекают попов, что они «торгуют восковыми свечами» и «деревянным маслом». Но у этих «торг» в 1/10 и они необразованны: а у светских в 9/10, хотя они и «просвещены».

(13 декабря 1911 г. ).

 

* * *

 

Почему я так сержусь на радикалов?

Сам не знаю.

Люблю ли я консерваторов?

Нет.

Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении.

(14 декабря 1911 г. ).

 

* * *

 

26-го августа 1910 г. я сразу состарился.

20 лет стоял «в полдне». И сразу 9 часов вечера.

Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.

(14 декабря 1911 г. ).

 

* * *

 

Никакого интереса в будущем.

Потому что никакого интереса уж не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем»: для одного — нет интереса.

Для «одного» – могила.

(14 декабря 1911 г. ).

 

* * *

 

Действительно, я чудовищно ленив читать. Напр., Философова статью о себе (в сборнике) прочел 1-ю страницу; и только этот год, прибирая книги после дачи (пыль, классификация), – наткнулся, раскрыл и прочел, не вставая с полу, остальное (много верного). Но отчегоже, втайне, я так мало читаю?

1000 причин; но главная – все-таки это: мешает думать. Моя голова, собственно, «закружена», и у меня нет сил выйти из этой закруженности.

Я жадно (безумно) читал в гимназии: но уже в университете дальше начала книг «не ходил» (Моммзен, Блюнчли).

Собственно, я родился странником; странником-проповедником. Так в Иудее, бывало, «целая улица пророчествует». Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и «во пророках» (без миссии переломить, напр., судьбу народа). «Пророчество» не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а – мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии.

Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать), и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги).

Эти говоры (шепоты) и есть моя «литература». Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться – для меня труднее, чем написать целую статью. «Писать» – наслаждение: но «справиться» – отвращение. Там «крылья несут», а тут – должен работать: но я вечный Обломов.

И я утешался в этом признанном положении, на которое все дали свое согласие, что ведь вообще «мир есть мое представление». По этому тезису я вовсе не обязан «справляться» и писать верно историю или географию: а писать – «как мне представляется». Не будь Шопенгауэра, мне, может, было бы стыдно: а как есть Шопенгауэр, то мне «слава Богу».

Из Шопенгауэра (пер. Страхова) я прочел тоже только первую половину первой страницы (заплатив 3 руб. ): но на ней-то первою строкою и стоит это: «Мир есть мое представление».

– Вот это хорошо, – подумал я по-обломовски. – «Представим», что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно.

(14 декабря 1911 г. ).

 

* * *

 

Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…

Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: «зарыт человек», «человек умер», своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стонающим… преодолевают всю планету, – и важнее «Иловайского с Атиллами».

Те все топтались… Но «человек умер», и мы даже не знаем – кто\ это до того ужасно, слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим «Атиллы и Иловайского», а только сесть на горбик (t) и выть на нем униженно, собакою…

О, вот где гордость проходит.

Проклятое свойство.

Недаром я всегда так ненавидел тебя.

(14 декаб. 1911 г. ).

 

* * *

 

Как-то везут гроб с позументами и толпа шагает через «мокрое» и цветочки, упавшие с колесницы: спешат, трясутся. И я, объезжая на извозчике и тоже трясясь, думал: так-то вот повезут Вас. Вас-ча; живо представилось мне мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно «обходить лужи» и ругаться, обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что «нельзя закурить», и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я «обязан лежать», то подсунул бы ему потихоньку папироску.

Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить…

И вот, везут-везут, долго везут: – «Ну, прощай, Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой-то»…

Боже мой: как с неправдой умереть.

А я с неправдой.

(14 декаб. 1911 г. ).

 

* * *

 

Да: может быть, мы всю жизнь живем, чтобы заслужить могилу. Но узнаем об этом, только подходя к ней: раньше «и на ум не приходило».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.