|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 14 страницаИдем, пристыженные папиной простой, ясной душой, такой не похожей на наши, и нам жаль его всем пылом наших озорных и печальных сердец – и ничем этой розни помочь нельзя – и чем же можем порадовать папу! Нам, после наших, отступивших куда-то, лозаннских молитв, одиноко и бездомно; в этой грусти и без мамы мы (кажется нам) – старше папы… У него есть кумир Музей, у нас, сейчас, – нет. И в наступающей тишине нашей нескладной беседы какая-нибудь из нас (Марина, старше и зорче), чтобы прервать эту даль, это молчание меж нас и соединиться с папой, задает вопрос – о Музее. И вот, точно только это и было надо назвать, папин рассказ о любимом, чем занято сердце, чему отдано столько труда, прочной и доброй крышей протягивается над нами. Слушая о последних шагах, о новых коллекциях, жертвователях, о Нечаеве-Мальцеве, главном и крупнейшем из них, о сортах цветного мрамора, распланировке зал, о целом сонме будущих стеклянных крыш над музеем, мы проходим остающиеся километры нашего похода-прогулки, благодарные за тепло и за страстную папину увлеченность делом, в которое мы, по Эоловому существу своей природы, проваливаемся бездумно, как в детстве. – …Опыт, дети, показал и то, – говорит папа, – что учиться приходится не только у специалистов, но иногда и у людей, от которых ожидать помощи, по-видимому, было бы трудно, к примеру – у старых служителей европейских музеев. Один такой случай был со мной во Фрейбурге ~ вашем, другой – Наумберге. Ваш Фрейбург-в-Брайзгау славен, главным образом, своим собором XIII века, замечательным архитектурным сооружением. И вот, гуляя по Фрейбургу, я зашел в один магазин религиозных изваяний, чтобы спросить, нет ли там копий портала и деталей собора. Ответ был отрицательный, но один из рабочих посоветовал мне побывать в конторе Строительной комиссии собора и там навести справку. Я прямо оттуда пошел по данному мне адресу. Но был час обеда. Я никого в бюро не нашел, вынужден был вступить в беседу со старым, седым слугой этого учреждения. Старый служитель, услышав, чего я ищу в моем путешествии, дал мне нужный адрес того завода, и я сейчас же отправился туда. И вы тоже, дети, будьте всегда всесторонне внимательны ко всякой работе, которой вы будете заняты, и не пренебрегайте простыми людьми – никогда… Близкий закат золотой пылью освещал плывущий нам навстречу Санкт-Блазиен, по деревьям ландштрассе бежит трепет, я плетусь, уже еле поспевая за бодрым шагом их двух, но радостно чую отдых. Нас встречает широкая улыбка Анны Хоберле, прося прощения, что не пустила с нами Тюрка, а он, забыв великаний свой рост, прыгает вокруг нас, как когда был щенком, на лету ухитряясь лизнуть. «Ну-ну-ну… – урезонивает его папа, – эдакий богатырь…» Мама переехала к нам. Веселее, теплей стали дни. Полевые цветы, пахнущие Тарусой… но мамина слабость вносила несходство с летом Лангаккерна. Только иногда она, опершись о папину руку, выходила гулять. По просьбе ли мамы, когда она еще жила в санатории, мы пошли сниматься? Папа снялся с Марусей, оба в рост. Маруся в очках, волосы заплетены, гладки. Она в английской кофточке и в юбке, полувзрослая. Я снята в темном платье и кисейном фартуке, волосы по плечам, со лба – назад, под круглую детскую гребенку; улыбаюсь. А рядом – на прощанье – темный, в яви – черный с коричневым -обожаемый собачий великан Тюрк. …Было лето 1905 года. После начала русско-японской войны. Россия всколыхнулась. Неудачи войны вызывали все большее недовольство царским режимом. Мама внимательно читала газеты. Отклики разговоров доносились и до нас. Но мы уже собирались – в Россию. В который раз в жизни, бродячей, – чемоданы, тюки, корзины… Мама, кашляя и улыбаясь папе и нам, укладывает вещи. Мы все помогаем ей. Как ободряет ее папа! Как ласковы они друг с другом! У них никогда нет ссор. Вчера полвечера они увлеченно писали (папа диктовал по-русски -мама переводила на французский) письма по музейным делам. – Дорогой помощник мой… – говорил папа. – Я тебя утомил, дружок мой… – Что ты, что ты!.. – отвечала бодро мама. Мы стараемся больше помочь в укладке вещей. – Ну, иди, иди, – добро говорит маме Марусе. – Мне папа и Ася помогут! Нет у тебя таланта к этому. Иди, читай! Маруся благодарно глядит на маму. Завтра – в путь! В Россию…
ЧАСТЬ ПЯТАЯ КРЫМ ГЛАВА 1. ПУТЬ В РОССИЮ. СЕВАСТОПОЛЬ
Неровность памяти! Так помнить отъезд из Москвы осенью 1902-го и не помнить отъезд из Фрейбурга три года спустя! Из всего пути из Германии в Ялту я помню – смутно -видение светлых широких улиц Мюнхена, статую Баварии -гигантскую фигуру женщины – камень? металл? – в кудрях которой (поднявшись по нескончаемой лестнице) – окошки, чудный вид на город и даль. И другое видение – темно-серых торжественных зданий, музеев. С папой мы ходили по музейным залам. Жадность наших глаз, впитывающих все в перекати-поле нашего трехлетнего путешествия. Мы едем как-то иначе, чем ехали из Москвы? Граница Австрии и России – городишко Волочисск. От близости к России у мамы и у нас замерло сердце. Три года вдали от родины! Замерло – и не отпускает. Будто и не было этих трех лет. Будто не жили мы в других местах, с людьми, которых нельзя забыть! Жадно смотрим вперед! Да мы только того и ждали, чтобы возвращаться назад! Задавленное необходимостью жить там, где велела мамина болезнь, ожидание вернуться томило нас – только воспоминаниями. Теперь оно рвется из нас, как пламя костра, тлевшего, в который бросили веток, высохших на ветру. Горит в нас самая сущность наша, любовь к своему, то, что иссушает вдали человека, что зовется тоска по родине… А тот, через кого эта Россия в нас поет сейчас, торжествуя свидание, почти старый уже, добрый папа, из владимирских просторов пришедший, из самых старых добрых русских глубин, только улыбается, на нас трех глядя, все умиряя… Какие города? Словно из сна – Краков. Спешка, общий вагон, нет билетов! Теснота. Поезд летит. Ночь. Волочисск. Это – два городка, слитых именем, разделенных границей. Австрия – чистота нарядных уличек, домики блеск витринок, сытые кони, коляски. Россия – пыльные колеи, булыжники, домишки, тощие лошаденки, старые, как мир, извозчичьи пролетки… Первая плакучая березка, первый звук русской речи! И вот мы у входа в русскую гостиницу! Бегут, снимают вещи, мы спрыгиваем на русскую землю! Папа помогает маме; под руку с ним, окруженная нами, она входит в свежевыкрашенные двери. Рассыпается в любезностях и хвалах только конченному ремонту хозяин, и прислуживающие уже тащат багаж в «самые лучшие комнаты», и папа уже озабоченно: «А не заболит ли у тебя, голубка, голова от этой масляной краски? Сейчас велим открыть окна…» А мы нюхаем! Воздух! Эту самую краску, от которой пахнет весной московской, андреевским флигелем, детством! Но уже нас нюхают, прыгая на нас, собаки. Мама зовет, а мы не можем расстаться, рыжая и серая, лохматые, у одной глаза – еле мерцают, из шерсти, и как лают, как лижут нас! Вечер в гостинице с распахнутыми окнами, с три года не виденным самоваром, начищенным под Жар-птицу, с дорожными и гостиничными яствами, с отдыхом, разговорами – что за вечер! Плакучая береза за окном и та радовалась, пыль за окном и то была родная пыль… Это было состояние блаженства. Мы слушаем русские голоса, гром колес по камням, где-то – гармошка… Мы никак не хотели спать! Ночь! Чудная, черная, настоящая – запах свежести, шелест ветвей… Да и спать было трудно: никогда еще нами, Марусей и мною, не виденные клопы гуляли хороводами по новым обоям и измучили маму. Мы, может быть, и поспали с грехом пополам, – но мама глаз не сомкнула. Севастополь. Большая гостиница. В ней пахнет, как в Генуе из ресторана, и так же звенит оркестр музыки… Мама болеет. Мы тут проживем несколько дней. Из окна коридора вниз видно, как в глубокий колодец, во двор. Мы с наслаждением едим русский борщ с пирожками. Мы с папой пойдем к морю! Море… Мы не видели его с Нерви… Папа режет огромный арбуз. Ветер пахнет водорослями. Маруся запоем читает все ту же любимую немецкую «Heidi», о девочке, жившей в хижине на горах. Она ее любит, как «Cuore» в Италии! Мама легла отдохнуть. Папа ведет нас на Приморский бульвар. Как пахнет морем! Так бьется сердце, приближаясь к нему, точно мы вновь – с Володей – выходим на «Гранде-Марина». Запах родной, и морская звезда, и водоросли, точно куча сетей. Но цвет моря совсем другой: не зеленое, как Средиземное, а темно-синее. На другой день Маруся осталась с мамой, я с папой иду по улицам Севастополя. Ветер. Витрина книжного магазина. Смотрит ли папа на книги? Как я увидала маленькую книжечку «Загадочных картинок», мою страсть находить: «где кучер? » «где девочка? » – находить их в изгибах деревьев, в очертании крыш, в облаке… Сердце замирает. Попросить папу купить? Невозможно! Никогда! Мы никогда не просим. Ведь просить – стыдно. Это мы знали с детства. Я стоически ухожу от окна. Но когда я шагаю с папой по тротуару, боль в сердце достигает такой остроты, расставание с загадочными картинками превышает мои силы. – Папа, – говорю я, не помня себя от стыда, – там в окне книга… Маленькая! «Загадочные картинки»… Больше я не могла говорить. – Картинки? – отозвался вызванный из задумчивости папа. – Так тебе их купить? И он повернул, я – за ним. Я шла в горячем вихре стыда. Но счастье его смело. Когда папа заплатил за него двадцать пять копеек серебряными монетками и книжка оказалась в моих руках, я шла назад счастливая. Но когда мы вошли в комнату, где нас ждала мама, и она увидела в моих руках купленное, я, должно быть, выдала лицом непрочность моего счастья. Мама сразу поняла, что не папа выбрал мне эту книжку, – это ей было ясно. Она ничего не сказала. Она только на меня поглядела. И стыд победил счастье. Оторвавшись от книги, неумолимый взгляд Маруси уже шел за каждым моим движением, беспощадно-насмешливо. Глаза ее были чуть суженными, в невыразимом презрении. И только папа, давно забыв о покупке, не замечал этой трагической пантомимы. Графская пристань. Белый мрамор колонн, на солнце сверкающая пена волн, медленных и ленивых, искры, от которых щуришь глаза. Не так ли стояли мы у таких же волн на берегу возле Вилла Toppe с Александрой Ивановной, Кричевским, а Тетя ждала нас в «Бориваже»? С этого – два с половиной года! – Дети, я тут вот, на этом месте, была с Тоней и с дедушкой, молодая, – полувздохом говорит мама. Отъезд в Ялту близился. Но уехать из Севастополя, не увидев «Севастопольскую панораму»? Мама, перемогаясь, поехала с нами. Уже мы знали о героях обороны, об адмиралах Нахимове, Корнилове, о Малаховом кургане! Маруся знала наизусть знаменитые строки Ростопчиной, и я повторяла их вслед за нею: Двенадцать раз луна всходила И заходила в небесах, А все осада продолжалась, И поле смерти расширялось В залитых кровию стенах… И вот мы далеко, высоко над городом. Затмевая туман моря, отделяет нас от него круглая, как маленький горизонт, картина Севастопольской обороны. Медленно поворачиваемся мы, охватывая глазами нескончаемое полотно, впивая лица всех борющихся, падающих и павших, которые, презрев смерть, все еще живут здесь – чтоб помнили их потомки. Что общего было в панораме с Генуэзским Кампосанто? Но мы сразу взглянули друг на друга, Маруся и я. Легкий кивок. Вспомнить другое сейчас та не могла. И не для вопроса и не для сообщения – просто от долга назвать кто-то из нас: Кампосанто… Море до Ялты так качало наш пароход, что мы обе измучились. Мама, помнится, не страдала от качки, папа тоже. Маруся выражала свое отношение к качке – беспрерывно. Я крепилась долго, но – сдалась.
ГЛАВА 2. ЯЛТА. ЗАРЕЧЬЕ. СЕМЬЯ ВЕБЕР. ПРИЕЗД ВОЛОДИ ЦВЕТАЕВА. ПАРК ЭРЛАНГЕРА. ПЕРЕЕЗД НА ДАЧУ ЕЛПАТЬЕВСКОГО. ЯЛТА-ДАРСАНОВСКАЯ. НАША ХОЗЯЙКА И ПАНСИОНЕРЫ. НИКОНОВЫ
Широко раскинувшийся правый бок Ялты назывался Заречьем. Там мы поселились на даче старика Вебера, звавшейся «Квисисана», по-итальянски «Здесь излечиваются». Двухэтажная, обвитая зеленью, в наших комнатах было темновато. Это маме не нравилось. Жили мы на первом этаже. Была осень, дули ветра. Погода и жилище были неуютны. Но Маруся и я носились в полном восторге от новизны и нежданностей запущенного сада, новых людей, голосов, запахов. Что может быть упоительнее незнакомых мест со всей их волшебностью в детстве и отрочестве, когда на все, что встречается, есть излишек сил! Семья Вебера – странная, нам непонятная, и в этой несхожести с другими семьями нам как рыбе в воде… Сам Вебер доктор – старый, обросший сединой, и в нем -важность. Он недоступен: появляется, проходит, на фоне семьи. Жена его больная. Из детей знаем старшую, Веру: бледная, круглолицая, темноглазая, с двумя темными косами, упрямая, своевольная, сразу становится кумиром Маруси. Той страсти, с которой Маруся вглядывается, старается вжиться в это пленительное воображению видение, уже навстречу идет слух: Вера – революционерка… Какие-то люди ее окружают, она говорит мало, серьезна и гневна, и не в том ли тайна семьи, что между нею и родителями спор о революции? Минуя свою сверстницу Олю, Маруся рвется к страшей. Занятые устройством на новом месте и вопросом маминого лечения, мама и папа, давшие нам свободу (пока еще не найдя нам учительницы), не знали о новом в Марусиной жизни. Пока я в дождливые дни с Олей и ее братом Шурой, моим однолеткой, упивалась жизнью чужой детской, давно мною утраченной, в большой полутемной комнате мастерила с ними что-то из дерева и из картона – Маруся пропадала в одной из дальних комнат, у Веры и ее друзей. Сад ли Вебера выходил к морю? Или до него надо было идти? И сами Веберы, и их дом, и тот бок ялтинских улиц и моря покрыт во мне туманом. Сон! Берег моря звался Чукурляар. В этом странном слове – глухие звуки прибоя, осеннего, свинцового, холодный ветер, крупные серые круглые камни, и мы – с мальчиком Шурой – худым, круглолицым, как сестра, приветливым. Тревогав нашем «у моря»: убежали ли? догоняет ли нас младшая девочка – или мама болеет и ждут врача? Или снова «буря на море»?.. Но в нашу любовь к морю клином входит тревога: не то море! Нет скал, вместо Володи малознакомый Шура, недовольство папы и мамы дачей Вебера, возможность переезда… Мы кидаем в волны камни, и почему-то вдруг, остро, тоска: нет Лёры. Так она далеко!.. К нам ходит учительница Мария Ивановна Кандыкина – высокая, грузная, пожилая, резкая, с низким голосом темная, с проседью. Мы учимся хорошо, как всегда, со страстью готовим уроки. Нас хотят подготовить к весне в четвертый и второй классы гимназии. О Марусе сомнений нет, а я сильно забыла русский. На предварительном «экзамене» у батюшки на вопрос: «Кто был Иосиф? » запнулась, забыв слово «плотник», покраснев ответила: «Он был ein Zimmermann» (немецкое плотник). Батюшка улыбнулся, потрепал меня по плечу. Мне предстояло пройти предметы русских подготовительного и первого. Не помогали древняя история лозаннской зимы, ни география Баденского герцогства и города Фрейбурга. Но я быстро осваивалась с русским правописанием (как Маруся, обладала зрительной памятью). И (тут уж мы расходились с Марусей, арифметику покорявшей как вид насилия) увлекалась решением задач. Мария Ивановна нас хвалила. Но и она, как все здесь, не нравилась маме. Сколько мы прожили в «Квисисане»? Недолго. Папа искал другую квартиру нам с мамой перед тем, как вернуться в Москву, к Лёре, Андрюше, Музею. Между нами и Веберами что-то произошло, и в этом главную играла роль Маруся: восторженно, неосторожно ею о Вере сказанное дошло до ушей ее отца, между ним и дочерью произошло неприятное объяснение. За это ли бранили Марусю? Испугались ли за Марусю, что она уж слишком не по летам сблизилась с революционным кругом Веры? Быстро было принято решение о переезде. Мы будем жить в левой, противоположной Заречью стороне Ялты – на Дарсановской горе, на даче писателя (его в Ялте не было) С. Я. Елпатьев-ского. Он печатался в сборниках «Знание». Мама его читала. Мы сидели с мамой на увитой диким виноградом террасе веберовской «Квисисаны», когда, скрипя гравием, к нам стала подходить высокая, худая, остроносая дама. Она еще издалека улыбалась, и что-то «ужасно знакомое», до почти испуга, было вскочившим Марусе и мне в ней. За ней шел подросток в гимназическом мундире, черноглазый, прямоносый… И в то время, как мама вставала навстречу, мы уже молнией неопровержимого знания – «Володя! », Володя Цветаев, тот самый маленький, бойкий, одержимый страстью к паровозу -в Варшаве на вокзале, три года назад! Наш двоюродный брат, сын дяди Мити. Просто, родственно, стремительно и весело началась наша дружба. Уже полубасок Володи рокотал вопросами о загранице – короткие, неожиданные, мужского склада вопросы, и рассказы – сочные, мужественные, не лишенные мальчишеской похвальбы, – и наши рассказы об Италии, Шильонском замке, пансионах. Как весело стало нам! Пока его мать, Елизавета Евграфовна, беседовала с мамой, сочувствуя ее болезни, давая дельные, заботливые советы, стараясь наполнить маму бодростью, верой в выздоровление, мы уже обошли сад. Володе он был мал, он звал нас в свой, в известный в Ялте парк Эрлангера, где они с матерью остановились. Мама ласково смотрела на Володю -ее неисполнившаяся мечта о сыне – и такой удачный, способный, энергичный, живой… Елизавета Евграфовна «таяла», глядя на Володю, – не чаяла в нем души. У Володи, как будет скоро у нас, по всем предметам – пятерки. На другой же день мы пошли к ним. Свобода, огромный холмистый сад, ветер, воля, прыжки белого с рыжим пса Бушуя, Володя, рогаткой пугавший мальчишек, его меткая стрельба, задор, бьющий через край, рассказы четырнадцатилетнего обо всех невероятных вещах на свете, и тяжелые кисти винограда, синего и зеленого, которыми он щедро нас угощал, и хождение с ним по холмам парка Эрлангера – все это было как будто из книги – отдельная веселая глава. О японцах, войне, позорно проигранной, Володя говорил, как взрослый. Мы куда-то шли, Володя распугал мальчишек рогаткой, погнался за ними – он не мог без борьбы и побед. Нам нравилось его обхождение с нами: в нем не было пренебрежения к «девчонкам», бывшего часто в нашем брате Андрюше. Он был дружелюбен, открыт, прям и жаль нам было расстаться! Они уезжали в Москву. В последний раз над уже почти нашим парком Эрлангера пронеслись облака, дул осенний ветер, за нами летел огромный, пушистый Бушуй… Завтра уж мы тут не будем! За столом у Вебера только и разговору, что о постыдном мире с японцами. «Шапками думали их закидать, а отдали Сахалин, Порт-Артур». – «А Курильские острова? » «Ялта – красавица! » Как понятно стало это ходячее слово – как только мы очутились на Дарсановской горке! Насколько темна и туманна наша та – заречная – Ялта, настолько ясна (точно вчера это было! ) – Ялта дарсановская. Вверх, вверх, меж стенок садов, изгибается дорога, мимо аптеки, женской гимназии, мимо дворца эмира Бухарского, пока не упирается в дачу Елпатьевского: белая, двухэтажная, с двухэтажной террасой, в полдома шириной, свободная от тени и зелени, открытая ветру и взгляду на море, далеко внизу, за домами, сизо-синей чертой. За дачей – округлость горы, пустой и свободной, обитаемой только собаками, которых там – стая, диких, голодных, с которыми начата жаркая дружба, подкрепляемая жарким кормлением. Все, что можно и что нельзя, уносится нами – собакам. Жизнь на новом месте устроилась сразу, ясно и прочно. Лечить маму стал доктор Ножников, лечивший пол-Ялты. Седенький старичок. Он разрешил маме понемногу играть на взятом напрокат пианино, навещая ее часто. Но сколько я ни стараюсь, вспомнить не могу ни одной маминой прогулки на даче Елпатьевского. Сад был невелик, пустоват, сзади переходил в горку. Папа уехал в Москву в конце осени и часто писал нам. Пока позволяла погода, мама много часов проводила на верхней террасе, где сперва стоял и обеденный стол. Елизавета Федоровна Лужина снимала на даче Елпатьевского весь второй этаж и от себя сдавала жильцам комнаты. Нам она сдала две, смежные: большая была мамина, меньшая – Марусина и моя. Из маминой комнаты была дверь на террасу. Туда же выходили двери других жильцов. С наступлением холода столовая перешла в дом. Жили как одна семья: тепло входили в вопросы здоровья друг друга, если кто болел – навещали, предлагали услуги, помощь. За столом, куда выходила и мама, было весело. Беседа не умолкала. Хозяйка была хлебосольна. Ее речь, своеобразная, комичная, придавала веселье дням. Пожилая, полная, быстрая. У нее смуглое, остроносое лицо, когда-то красивое, карие глаза. Вся ее жизнь – быт, она пышет им. Постоянно, того не зная, говорит смешные вещи. Через каждые несколько фраз она вспоминает свою дочку Манюсь – ждет ее приезда. Все уже знают, что «Манюсь» выходит замуж, что ее мужа зовут «Федюсь». За глаза мы так и зовем ее «хозяйкой» -это слово к ней очень идет. Кроме нас, у нее еще трое жильцов. Средних лет «хохол» – высокий, полный Прокофий Васильевич, добродушный, словоохотливый, ласковый. У него длинные, пушистые рыжеватые усы и бородка, серые глаза. Его сосед, Зиновий Грацианович, – много моложе, миловидный, безусый, легко краснеющий, немного застенчивый. Их соседка – бойкая девушка, армянка, имя ее не помню -смешлива, упоена молодостью. К ней, кажется, неравнодушен Прокофий Васильевич. Эти люди, тесно сжившиеся, охотно принимают маму и нас в свой круг. С Марусей говорят как с почти уже взрослой, видя ум и талантливость, ее самолюбие и застенчивость, не могут с ней взять шутливый тон. Со мной он усвоен всеми, и я на него иду. К маме хозяйка очень заботлива. Мы все под ее крылом. За окнами столовой, за покинутой нами террасой, бушует норд-ост. Большая керосиновая лампа уютно освещает всех нас. Ужин позади. Марусе и мне надо кончить готовить уроки, но мама еще не встает идти, и мы тоже медлим, слушая обычный меж современных нам людей спор. Уже второй год спорят о японской войне. О роли России, о политических партиях. Чем бы ни начался разговор, он непременно переходит в спор о политических убеждениях. Прокофий Васильевич – самый «левый»; тщетно пытается примирить Зиновия Грациановича с его резкими суждениями их веселая соседка, спор не кончается. Иногда и мама вступает в беседу. Ее отточенная речь – убедительна, блещет логикой. Не женский ее ум сразу дает ей первое место среди спорящих. Но порою то, что она говорит, встречает в Прокофии Васильевиче мягкое осуждение, как слишком «правая» установка. Впрочем, мама говорит редко. Чаще слушает, склонив, как всегда, голову чуть набок, и в уголках ее рта – горькая полуулыбка. Вспоминает ли она те же споры в Нерви, Тигра, Герба? Молчит ли оттого, что все чаще думает и говорит о смерти? Болезнь угнетает ее. Но как хорошо нам, когда стихает холодный ветер, закатные лучи сквозь стекла итальянских окон и двери на террасу засыпают золотой пылью мамину комнату и вдали видно синевой вспыхнувший кусок – море! Я уже кончила уроки, Маруся учит богослужение, как трудно! С ужасом думаю я, как она понимает? И наизусть! Я клею «лифт», соображая, как он будет подниматься по навощенной веревочке между стен из коробок. Скоро придет новый номер журнала «Труд и забава» (папа мне выписал). Мама говорит, что меня надо отдать в Строгановское училище – я все время что-нибудь мастерю. Слова эти влекут меня, но я мечу, может быть, выше, где-то во мне тлеет вера, что именно я изобрету летательный аппарат! Я увлечена Эдисоном, который столько изобрел! Кто-то пошутил – что я выйду замуж за Эдисона и мы вместе уже будем изобретать. Закрыв испанскую книгу (она учится этому языку), мама играет. Все та же клетчатая московская шаль у нее на плечах. Шопена играет она, Бетховена, Чайковского, и Маруся на миг отрывается от зубрежки – у нее светлые, потерянные в дали глаза. Стук в дверь, негромкий. На пороге – хозяйка. У нее умиленное лицо! – Ну и играете же вы, Мария Александровна! – медово восклицает она. – Сердце так все у меня перевертывается… и вывертывается… Хоть бы скорее дочка моя приезжала -уж больше ее музыку никто не любит! Не помешала? – Что вы, пожалуйста! Но кашель мучил маму. Она сама занималась с нами музыкой. Я помню успехи Маруси и мамину гордость ею. Но было одно, что уже начало разъединять Марусю и маму: революция. В то время как мама, прислушиваясь и задумываясь, старалась а этом хаосе высказываний найти то, что ей всего ближе (кровь ее отвращала), Маруся рвалась к по-новому, ей теперь, в тринадцать лет, звучащему – зрелее, чем в ее нервийскую зиму, революционному движению. Любовь к Вере Вебер не умерла в ней. Ревниво, как всегда, оберегая свой тайный кумир, она страдала от утраты с присущей ей особенностью: даже имя, сказанное, причиняло ей боль. Она могла бы ударить меня, назови я Веру. Но я чуяла ее тоску, хоть и молчала о ней. Над нами жили какие-то люди, фамилия их была Никоновы. Мы не знали их. Там был юноша революционер, и мать его (ходил слух) – тоже революционерка! У них бывают собрания… Марина рвалась к ним, я это знала и не выдавала ее. Путей туда не было. Во дворе я играла с Марусей Никоновой, сестрой Андрея, сероглазой, стриженой, упрямой, нравящейся мне девочкой моих лет. Взбегая, с собаками, по наружной лестнице, ведшей к ним, я видела маленькую старушку, бабушку Маруси, к ним же идти не решалась. А день шел своим чередом: с утра приходила к нам Мария Ивановна, и мы занимались с ней, спросив заданное, задав и объяснив новое, она уходила, и мы, чуть отдохнув, снова садились учиться. Никогда не учились мы ни до ни после столько, как в тот год в Ялте. И, не хвастаясь, удивительно было у нас прилежание: ни мама, ни Мария Ивановна не понукали нас. Сами предметы звали, каждый своим голосом. А когда последний был кончен – был уже темный вечер. И мы не роптали, на кого было роптать? Надо же сдать экзамены в русскую гимназию после двух иностранных школ! Зато как мы отдыхали! С каким рвением кидались на каких-нибудь полчаса во двор – успеть все! Все обежать, наобниматься с собаками – лохматыми и грязными Бобкой, желто-белым когда-то, с Топкой – толстяком мышиного цвета, стариком с тяжкой одышкой и глазами навыкате. Он жил на даче через дорогу, у старушек сестер Карбоньер, и специально приходил к нам. Взбежать на горку, увидеть черту моря, тучи, хлебнуть ветра, приручить кого-нибудь из стаи одичавших собак. Иногда я вылетала прямо со ступенек – в игру в камешки с Марусей Никоновой, ее подругами Наташей Боровко и Асей Таргонской, избалованной капризницей Асей Розановой, дочкой врача и дачевладельца, или в прыгалку, считая, кто кого перепрыгнет! Раз, в азарте, я чуть не слетела в лестницу погреба, устояла, ошпаренная испугом. В этих играх Маруся не участвовала. Говорит с кем-то, смотрит на лестницу Никоновых, по ней кто-то взошел. ГЛАВА 3. РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СОБЫТИЯ Везде разговор о стачке печатников. «Как будем жить без газет? Мы отрезаны от событий…» Но в начале октября грянула еще более грозная весть – забастовка рабочих Казанской дороги. Небывалое! И тут уже совсем невероятная вещь: все железные дороги бастуют! (Одна, царская, Николаевская, еще действует…) Наконец, гром в небе: всеобщая забастовка! Хозяйка бегает, растерянная: «Как же теперь Манюсь и Федюсь приедут? » «Вот что наделали ваши лохмачи», – причитает она, обращаясь к Прокофию Васильевичу. А тот радуется, сияет: «Мы накануне великих событий! О них мечтал Пушкин, Некрасов». Но в его радость: «Слыхали? » – входит Зиновий Грацианович. Его застенчивое лицо возбуждено, голос перехвачен горем. «Читали? Трепов сказал: «холостых залпов не давать, патронов не жалеть». Что будет? » – «Ну, будет теперь везде – этого не миновать! -отвечает Прокофий Васильевич, шагая медведем по камнате, ероша желтый густой мех своей «прически», другой рукой дирижируя в воздухе. – Ничего этим не остановишь! Вот увидите, испугается царь-батюшка! » – «И даст конституцию? » – «Так вы же сами говорили, что не она нужна, а…» -«Манюсь, моя Манюсь…» – повторяла хозяйка. Мы выбегали во двор. Издалека, еле слышно, – в Заречье – пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Маруся смотрит в ту сторону, откуда звуки, где живет Вера… Похоронный марш! Ветер нес слова, они крепли. «Манифестация? – сказал кто-то, пробегая. – Утром кричали: «Долой самодержавие! » И вот 17 октября экстренный выпуск известил всех, что царь выпустил манифест – дал конституцию! Многие радовались. По улицам шли толпы. Портреты царя. «Это только оттяжка! » – говорили другие. «Обман! -твердил Прокофий Васильевич. – Словом думает утешить, испугался, я же говорил. Но цари – народ хитрый…» А вечер рвет последние листики с молодых деревьев, лучи солнца все холодней. «В этом прославленном Крыму зима не находка! » – ворчит Прокофий Васильевич. У него снова повысилась температура. Зиновий Грацианович кашляет, приуныл. Только одна их соседка не устает подзадоривать и подшучивать, помогает не сдаваться болезни. Да Елизавета Федоровна, внося своим появлением с индюком на блюде веселье, говорит о болезнях и их излечении таким уверенным тоном, что каждый готов верить, что еще один индюк, такой, как зажаренный, – и не будет от чахотки и следа! Или начнет, мимо чахоток, рассказывать – и как тут устоишь! «Моя дочка такая хорошенькая!.. » – говорит она в упоении, то закатывая, то сощуривая карие глаза, и нежданно для всех: «Усё кривляется!.. » Над нашим уютом, над размеренным ходом переполненных учением, лечением, дружбами дней прокатился раскат грома: всю ночь над нашим потолком, по полу Никоновых, -стук шагов, возня, глухие, упорные звуки: обыск! Недаром Маруся вчера прибежала особенная с их лестницы. У них было собрание «нелегальное». Мама, не добившись от нее толку о том, где она пропадала, долго не могла уснуть. «Кого-то увели…» – идет утром по дому шепот. «Скрывался? » – «Нашли…» На губах у всех имя Думбадзе. Он над Ялтой – как маленький царь. Пробегая в аптеку, Маруся и я (мама разбила термометр) слышали слово «Думбадзе» в отрывках разговора на улице, приглушенное, называемое с оглядкой.
|
|||
|