|
|||
Последние суткиОтцы уже завтракают. Меня разбудили последним. Я иду к реке, присаживаюсь на истоптанной бровке и умываюсь жгучей, каленой водой. Словно невидимый нож срезает омертвевшую кожу на душе. Я всей душой ощущаю простор, волю, холод. Боже, как хорошо — выспался, не с похмелья, и погода моя любимая: хмурая, облачная, ветреная. Ветер сразу вздувает рубашку, оборачиваясь по ребрам холодным полотенцем. Воздуха — океан. Пространства — не вздохнуть. Широкая и темная полоса Ледяной мощно утекает вдаль. Облака бегут сплошной отарой — мутно-белые, шевелящиеся, беспокойные. Моя миска полна каши. Но я, усевшись у костра, сначала закуриваю. Градусов отклоняется от огромной головни, которую я вытянул из углей, чтобы зажечь сигарету. — Ты бы еще бревно взял, бивень!.. — орет он. — Отжимайся, — блаженно советую я, тихо млея от первой затяжки. В голове становится облачно и пасмурно, словно тают недоснившиеся сны. — Географ, сегодня у нас, значит, Долгановский порог, а потом из деревни Межень мы уезжаем домой, да? — спрашивает Борман. — Наконец-то домой… — вздыхает Тютин. — Охота, что ли? — удивляется Чебыкин. — Я бы еще год плыл! — Дак плыви, — разрешает Тютин, осмелев от близости возвращения. — Надо еще деревню заценить, — говорит Чебыкин. — Странная она какая-то… Я оглядываю берег, густо заросший ивняком и березками. По берегу то здесь, то там высятся кирпичные развалины. Именно и странно, что кирпичные. Заброшенная Рассоха совсем не похожа на заброшенный Урём. Там — плешь с бревнами, тут — заросли с руинами. А в принципе, конечно, одно и то же. — Надо сходить, — поддерживает Чебыкина Тютин. — Вдруг там клад? — О господи, — говорит Маша, прикрывая глаза ладошкой. * * * После завтрака мы дружно отправляемся в деревню. Мы через кусты на склоне ломимся к ближайшему зданию. В зарослях неожиданно обнаруживается ровная, как по линейке, полоса бурьяна. Мы топаем дальше по ней. Вдруг Тютин визжит и кувыркается на землю. — Ну что там, Жертва? — раздраженно орет Градусов. — На гвоздь наступил!.. — жалуется Тютин и поднимает ногу. Однако никакого гвоздя в его подошве нет. От сапога тянется жесткая толстая нить. Мы подходим ближе и глядим в изумлении. Чебыкин присаживается на корточки и выдергивает из резины длинную ржавую жилу колючей проволоки. — Да она ж тут везде!.. — пристально вглядываясь в бурьян под ногами, говорит Борман. Мы тоже смотрим на землю. Среди бурой листвы и гнилых стеблей репейника ползут, извиваясь, рыжие шипастые железные нитки. Демон присвистывает. — Да это ж не деревня, а зона! — тихо говорит Овечкин. Люська вскрикивает и зажимает рот ладонью. И вправду: мы — в брошенном лагере. И от этого мир словно нахмуривается. Облака бегут — словно хотят побыстрее уйти от этого места. Река не течет — неудержимо утекает отсюда. Солнце заслонило лицо локтем. Даже утес, выдвинувшийся из дальней горы, словно прикрылся плечом. Эта земля зачумлена. — Да ладно! — злобно говорит Градусов. — Чего тут охать! Мы идем по брошенному лагерю. Здания окружены грудами щебня и битого кирпича. Крыш нет. Внутри кучи мусора, полусгнившие балки, рухнувшие стропила. Блестят осколки стекла. Корежится выдернутая, изогнутая арматура. Кое-где громоздятся ржавые остовы каких-то машин. Облака все бегут и бегут над облупленными, выщербленными стенами. В проемы окон всовываются голые ветви. Запустение. Тоска. — Люди ушли, а их тоска осталась, — вдруг говорит Маша. В кустах, как обломки затонувшего корабля в водорослях, чернеют разные железяки — обводы автомобильных колес, трубы, какие-то смятые конструкции, проржавевшие котлы. Кое-где нам встречаются большие, сплошь заросшие прямоугольные ямы, — видимо, тут стояли бараки. В одном месте вверх дном лежит кабина от грузовика. В другом — высится целая гора двухэтажных нар, сквозь которую проросли тонкие березки. То и дело наш путь пересекают бурьяновые полосы заграждения, на которых, как бакены, лежат рыжие колпаки фонарей. — Вот времена-то были, а, Географ? — говорит мне Градусов. — Воще жара, — соглашается Чебыкин. — Я бы здесь умерла, если бы сюда попала, — признается Люська. — У нас в деревне один мальчик сидел в тюрьме, — говорит Тютин. — Так, рассказывает, ничего, жить можно. — Жить можно где угодно, — замечает Маша. — Я бы, блин, отсюда сразу в побег ушел, — заявляет Градусов. — Ну и сдох бы в тайге. — В тайге-то эротичнее, чем здесь, — говорит Чебыкин. * * * Мы попадаем к массивному одноэтажному зданию, по окна врытому в землю. На его крыше растут кусты. — О, карцер! — делано-беззаботно говорит Градусов. — Кондей! Я чувствую, как по всем нам промахнула волна жути. Словно гуляли по заброшенному кладбищу и вдруг увидели свежеразрытую могилу. Первым сквозь решетку на входе в карцер пролезает Чебыкин. — А-а! Тут скелет прикованный!.. — гулко кричит он изнутри. — Мамочка, я боюсь! — стонет Люська. Отцы запихивают ее внутрь и лезут сами. Последним лезу я. Полумрак. Какие-то клетушки. Белые нитки корней, свисающие с потолка, бесплотно касаются лба и ушей. Под ногами шуршит хлам. Толстые, совсем крепостные стены и узкие-узкие проходы. Амбразуры окон перекрыты двумя слоями могучей решетки. Отцы разбредаются по камерам. Овечкин на пробу качает решетку на окне. Чебыкин корчится на нарах. По его лицу видно, что он прислушивается к своим ощущениям. Маша стоит в стороне, обхватив себя руками за плечи. Она ошарашенно озирается. Глаза ее поблескивают в темноте. Градусов пинает по стенам, словно испытывает их на прочность. Люська, встав на цыпочки, таращится в окно и вдруг дико визжит. Всех подбрасывает. — Щас как дам в бубен! — в сердцах орет Градусов. — Вон там, смотрите!.. — жалобно говорит Люська, показывая в окно. Поначалу из окна видны только темные, спутанные заросли — голые и дикие. И тут вспышка страха бьет в виски. Оказывается, в зарослях, почти неразличимые, еще стоят столбы с натянутой проволокой. Они словно древние, черные идолы, вышедшие из пугающих, зловещих тайн язычества. — Как лешие, — в лад моим мыслям вздыхает Демон. — Все это — чертовщина какая-то! — с силой говорит Маша и проводит по глазам ладонью, словно снимает паутину. Приглушенно переговариваясь, отцы наконец выбираются из карцера. Я же присаживаюсь в уголочке камеры на нары покурить. Пальцы мои дрожат. Эта Рассоха меня доконала. И тут за стенкой я слышу голоса. — Маша, ну что опять?.. Чего ты психуешь?.. — Ничего… Место такое… нехорошее. Концлагерь. — Не ври… О чем ты вчера говорила с Географом? — Что за допрос, Овечкин? Я тебе кто, жена, что ли? — Маш, ну ты же все понимаешь, чего я тебе буду объяснять… — Ну да, понимаю… И ты ведь тоже понимаешь. — Что? — Ты хороший человек, — помолчав, с трудом отвечает Маша. — И ты мне очень нравишься… Но я тебя не люблю. Вот чего. Овечкин ничего не говорит. Кажется, он даже не дышит. — Извини, — искренне добавляет Маша. — Я не хотела сделать тебе больно. Но это правда. Не расстраивайся, пожалуйста. Бывает и хуже. «Бывает и хуже», — согласно думаю я, сидя на нарах в старом карцере посреди брошенного лагеря. * * * Из Рассохи мы выплываем с большим опозданием. И опять створы, леса, дальние, серые в хмурую погоду хребты, белые скалы, мглистый простор. По берегам появляются приметы жилья — луговины с жердями для стогов, броды, просеки. В бегущих облаках проскальзывают тяжелые, темные, вислобрюхие тучи, как льдины в шуге. И точно — через полчаса опять начинает сеять мелкая, нудная морось. Отцы тотчас забираются под тент и начинают резаться в «дурака». Снаружи уже не остается никто. Всем кажется, что поход как бы уже закончился, осталось только переждать время. В разговорах пересыпаются имена тех, с кем скоро предстоит увидеться, и через слово — «дома», «дома», «дома»… А я молчу. Я и сам не знаю, где я — дома. И пока что я не хочу уезжать с Ледяной. Я чувствую, что очень многого не добрал. Мне мало. — Географ, глянь, — зовет меня Борман. — Это не Хромой камень? Я откидываю тент. Изгиб реки в дождевой дымке, и над ним — кривоплечая скала с черным гребнем леса поверху. Это Хромой. — Причаливаем, — говорю всем я. — Пойдем на разведку порога. Мы причаливаем, выбираемся на берег и тотчас сбиваемся в кучу. Сообразительный Чебыкин волочит тент и накрывает им сразу всех. — Надо ведь катамаран привязать, — вздыхает Борман. — Ну и шуруй, ты же капитан, — злорадно отвечает Градусов. — А пойдемте все вместе, — предлагает Чебыкин, жалея Бормана. Эта мысль неожиданно всем нравится. Мелкими шажками, пиная друг друга по пяткам, мы ползем за чалкой и привязываем ее к кусту. — Зыко получается! — хохочет Чебыкин. Дальше мы просто стоим, пережидая дождь. Но стоять скучно. Демон пробует закурить, но на него орут. Тютин наклоняется почесать колено и получает пинок под зад от Градусова. — Слушайте, давайте, чтоб не мерзнуть, водки замахнем? — предлагает Борман. — Ну, ща! — подаю голос я. — Чтобы в пороге вы пьяные на дно пошли? — В кои-то веки Географ против выпивки, — хмыкает Овечкин. — Оскотинился, — соглашаюсь я. — Бивень. Лучше пойдемте на разведку порога, если замерзли. Не ливень все же, так — морось. — А как сейчас слоником идти можно? — спрашивает Люська. — А почему бы и нет? Тут дорога вдоль берега. Мы разворачиваемся все в одну сторону и идем по поляне, как рыцарский конь в доспехах. Проселок сам выворачивается под ноги. Наш слоник, хихикая и взвизгивая, растягиваясь и сжимаясь, медленно выбирается из перелеска и ползет вдоль реки. Вскоре Ледяная под склоном начинает шуметь. Это внизу потянулась шивера, предваряющая Долгановский порог. Мы ползем дальше. — Стой, — говорю я. — Зырьте, вон табличка. Отцы приподнимают тент козырьком. Блестящая никелированная табличка привинчена к скальной стенке над дорогой. — «В этом пороге 7 мая 1967 года трагически погиб турист Сергей Долганов. 1948–1967 гг. », — читает Чебыкин. — Потому порог и называется Долгановский? — спрашивает Люська. — Да. Географ же тыщу раз объяснял, — говорит Борман. — Дак чо, — неизменно отвечает Люська. — Вы шары-то в другую сторону поворачивайте, — ворчит Борман. — А то вторую табличку вешать придется… Мы идем дальше вдоль Долгана. Шивера расслаивает течение на несколько неравных потоков. Потоки словно бы заворачиваются спиралью друг вокруг друга, обрастая пеной, и в сплошном мыле начинается порог. В густом кипении торчат каменные зубцы. То взблескивают, то пропадают желтоватые струи — как спины дельфинов. Взлетают фонтаны брызг. Стоит гул и рокот. Я отчетливо вижу три рельефных пенных барьера — три каскада Долгана. Да, Долган — это штука серьезная. Не то что водяной ухаб под Семичеловечьей, разломивший наш катамаран. Я вылезаю из-под тента и пальцем указываю, где что, вычленяя из хаотичной круговерти основные звенья. Вот кинжальный слив, вот бочка, вот бульник, вот косые валы, вот воронка, вот обливной валун, вот плита-полоз, вот противоток, вот улово, вот заверть, вот подрезная струя, вот суводь, вот слив ромашкой, а вот подковой. Я напрягаю глотку, перекрикивая шум порога. Я объясняю, как нам надо проходить Долган. Я объясняю каждому, кому как надо работать. Я называю ориентиры. Я даже признаюсь, что командирское место — мое и мне с Борманом придется поменяться. Борман слушает меня, морща лоб и шевеля губами. Градусов засовывает руки в карманы, косится на реку, презрительно щурится и сплевывает. Чебыкин млеет, слыша грозные и красивые слова: «пульсирующий вал», «отбойная струя», «телемарк», «оверкиль». Физиономия Тютина выражает предсмертную тоску. Демон, как всегда, безмятежен. Овечкин хмур и недоволен, как перед скучной и тяжелой работой. Люська таращится на меня в ужасе, открыв рот. Маша глядит чуть виновато, а может, даже грустно: стоит ли напрягать разум и силы, если перед нами — стихия, не знающая закона? Все эти пышные термины — та же пена на поверхности судьбы. Мы добираемся до конца Долгана и оглядываем порог снизу вверх, задом наперед. И отсюда видно, что весь порог — это длинные, стертые, выщербленные ступени речного русла, по которым несется и скачет бешеная, слепая вода. — Виктор Сергеевич, я не уверен в себе, — говорит Борман. — Может, вы все-таки сами поведете катамаран? — Нет, — отвечаю я. — Поведешь ты. Лидер — это тот, кто лидер до конца. Будь уверен в себе. И если припечет, то не вспоминай, чему тебя учили. Лучше последовательно делай то, что считаешь верным. А вы, отцы, подчиняйтесь капитану беспрекословно. Это, между прочим, иногда труднее, чем командовать самому. Отцы долго и задумчиво глядят на порог. — Эротично… — наконец говорит Чебыкин. — Страшно, — возражает Люська. — А можно по берегу пойти? — Можно. Кто боится — идите по берегу. Ну, есть еще вопросы? Вопросов нет. — Значит, так, — говорю я. — Тогда вы возвращайтесь и готовьте обед. А я пойду в Межень. Вон она, за Хромым камнем. Два километра отсюда. Раз в день к четырем часам туда приходит автобус со станции Гранит. Мы на него не успеваем. Но я успею и договорюсь с водителем, чтобы он снова приехал за нами часов эдак в десять. Нам хватит времени, чтобы после порога разобрать, высушить и упаковать катамаран, собрать рюкзаки и поужинать. А в десять уедем на станцию и ночью — домой. Расклад ясен? — Ясен, — кивает Борман. — Может, кто хочет со мной пойти, за компанию? — спрашиваю я. Переться в дождь дураков, естественно, нет. — Я хочу, — вдруг говорит Маша. — Возьмете меня, Виктор Сергеевич?.. * * * …Подняв капюшоны, мы с Машей идем по проселку. Слева — лес, справа — Ледяная. Мы не разговариваем. Я держу руки в карманах и широко перешагиваю через лужи в старых колеях. — Виктор Сергеевич… — наконец говорит Маша. — Виктор Сергеевич… Я хочу вам сказать… Простите меня. — За что? — охрипнув, спрашиваю я. — За то, что наговорила вам вчера. И вообще… Сегодня мы уезжаем, и у меня такое чувство, что все это время я потратила даром… Надо же… Всегда вела себя безупречно — а чувство то же самое, что и у меня. Значит, есть на свете и грех праведности. — Я вот думала, что все поучала вас… А зачем? Ведь есть Овечкин, который все делает правильно. Но я его не люблю. Я искоса гляжу на Машу. Маша смотрит себе под ноги. — И еще я поняла, что мне-то легко в вас влюбиться. Ученицы всегда влюбляются в учителей… А вам? Может, вы больше тосковали, чем веселились… А я вам морали читала, дура… — Да брось ты, Маш… — без голоса говорю я. У меня вдруг рождается дикое желание, чтобы после этого разговора у меня с Машей что-то продолжалось. Неужели такое понимание пришло зря, слишком поздно? Ведь нам не по восемьдесят лет, и живем мы не в разных полушариях… Почему же душу мою гложет ощущение неминуемой вечной разлуки? — А вы меня и вправду любите, Виктор Сергеевич? — Вправду, Маша. А ты меня? — А я, наверное, без вас жить не смогу. Я усмехаюсь, пряча лицо в капюшон штормовки. Сможешь, Маша. И я смогу без тебя. Вопрос — как? Раны-то заживают, но потери не восстанавливаются. * * * Проселок выводит нас на берег маленькой речки — притока Ледяной. Вот так раз! Половодье раздуло эту речонку метров до семи шириной. Течение мощное, вода рыжая, оба берега — подмытые глиняные обрывчики. Через речонку переброшено старое, склизкое бревно. — Хлипенькое какое… — говорю я, трогая бревно ногой. — Может, Маш, ты вернешься обратно, а я дальше один?.. — Что уж, я по бревну не проползу? — усмехается Маша. Я усаживаюсь на бревно верхом и лезу вперед, опираясь на ладони и подволакивая зад. Вода несется в нескольких сантиметрах от моих сапог. На середине бревна я оглядываюсь. Маша пробирается за мной. Я лезу дальше, и тут нутром чую беду. Под нашей тяжестью здоровенный ломоть берега, на котором лежит конец бревна, начинает медленно отклеиваться от массива. Чавкнув, раскрывается красно-бурая, мясная трещина. В ней видны темные жилы корней. — Маша, назад!.. — кричу я, и тут же мы рушимся в воду. Я переворачиваюсь через голову, точно в невесомости. Дикий холод вспышкой окатывает тело. Я пулей вылетаю на поверхность. «Маша!.. » Машина голова выныривает рядом, облепленная волосами, прошлогодней травой и черными листьями. Лицо у Маши бледное, как у покойницы. Я выбрасываю руку и хватаю Машу за что придется — за капюшон. Речонка могуче несет нас к Ледяной. Я пробую встать на близкое дно. Течение валит меня, ноги пробуксовывают в полужидкой глине. Тогда я левой рукой цепляюсь за ветку ивы, пролетающую над головой. Ветка натягивается, как шнур. Нас с Машей разворачивает по дуге и швыряет в прибрежные кусты. Сквозь заросли мы пауками карабкаемся на склон и падаем на землю. Некоторое время мы лежим без движения. Потом я сажусь. Маша лежит ничком и корчится. Ее рвет водой. Я пробую поднять Машу за плечи. Она впивается пальцами в землю, боясь от нее оторваться. Я слышу едва звучащий, но сводящий с ума вой — не горлом, не грудью, а чревом, самой жизнью. Я глажу Машу по спине, успокаивая, целую в макушку. Под моей ладонью пролетают молнии судорог запоздалого звериного страха. «Ничего, ничего, все обошлось…» — заклинаю я. Наконец Маша успокаивается, медленно поднимается на ноги, только сильно и крупно дрожит. Я умываю ее водой из лужи. Ладонью я чувствую ее пульсирующие веки, окаменевшие скулы, застывшие губы. — В-виктор С-сергеев-вич, из-звините м-меня… — шепчет Маша. — Дурочка… — отвечаю я и гляжу назад, на злую речонку. — Все, Маш, обратная дорога нам отрезана. Теперь только вперед, в Межень, отогреваться… * * * Проселок, невдалеке вынырнувший из брода, круто уходит в тайгу, опасливо огибая Хромой камень. Через Хромой в Межень напрямик ведет тропа. Мы бредем по голому, мокрому лугу к громаде горы. Дождь, словно увидев, что мы промокли до костей, решил больше не сдерживаться и хлещет по земле, как конь хлещет хвостом себя по крупу. Маша спотыкается. Я держу ее за руку. Хромой камень нависает над Ледяной, как форштевень. По осыпи я поднимаюсь первый, Маша идет за мной. Вершина камня громоздится впереди и вверху бесформенным белым блестящим кубом. С высоты открывается вид на плоскость реки, и кажется, что Ледяная медленно заваливается набок. Тропа под крутым склоном покатая, узкая, каменистая. Я то и дело скольжу, хватаясь за выступы скалы. Крупный обломок вывертывается у меня из-под сапога и, как лягушка, скачет вниз по осыпи. Я теряю равновесие, взмахиваю руками и кувыркаюсь вслед. Я грохаюсь о камни лбом и животом и еду вниз на бедре, а потом останавливаюсь. От удара не искры, а, наверное, целые шаровые молнии брызнули у меня из глаз. Я лежу, словно разломленный на куски. В голове молотит тяжелое пламя. От боли все темно. Огонь влажно ползет от колена к бедру. — Виктор Сергеевич, что с вами?! — в ужасе кричит Маша. Я поднимаюсь и вылезаю обратно на тропу. Мышцы лица не слушаются. — Чуть не скопытился… — делано-бодро бормочу я. — Дальше не пойдем, дальше тропа еще опаснее. Поскользнемся и оба улетим. Спускайся, Маш. Пойдем в Межень по дороге. Мы спускаемся обратно на залитый дождем луг. Голова моя кружится, ноги подгибаются. Маша оглядывается на меня, и вдруг лицо ее искажается. Она словно ломается по суставам и опускается на корточки. Сначала она молчит, потом начинает плакать и, наконец, рыдать. — Ну что еще, что? — измученно допытываюсь я, опускаясь рядом. — Я не могу, Виктор Сергеевич! Не могу! — Маша трясет головой. Я вижу, как на ее спину падают бурые капли дождя. Соленый дождь течет по моим губам. Я провожу ладонью по лицу. Ладонь алая, как кровь. Точнее, это и есть кровь. Я разбил нос. Вся грудь штормовки в крови. Я зажимаю нос пальцами. — Ну что ты, Маш… — успокаиваю я и тяну Машу вверх. — Ну подумаешь, нос расквасил… Пойдем. Иначе тут и околеем… Дождь стрижет очередями, будто шьет из пулемета. Мы уходим по проселку в тайгу, прочь от Ледяной, в обход неприступного Хромого камня. * * * Проселок извивается, и скоро я теряю представление, в какой стороне осталась Ледяная. Мы медленно ползем вверх-вниз по волнам отрогов. Елки, сосны, елки, сосны, елки, сосны — больше ничего. Маша пошатывается. Я веду ее за руку. Сапоги вязнут в грязи. Стужа. Дождь. Я гляжу на свои электронные часы. 96 часов 81 минута. А вышли мы в 14. 15. Давненько идем… Маша тихо садится в грязь. — Я больше не могу… — говорит она. Я даю ей передышку, поднимаю и тащу дальше. Мы идем, идем, идем, идем, идем, идем, идем. Все то же самое: повороты, бугры, лощины, елки, сосны, дождь, стужа, грязь. Хоть бы какая машина навстречу — дорога ведь… Хоть бы человек, хоть бы душа… Где же эта чертова треклятая деревня? — Где же деревня? — плачет Маша. Развилка. Мне кажется, надо налево. Идем налево. Поворот. Поворот. Поворот. Поворот. Поворот. Поворот. Ничего нет. Маша опять ложится в грязь на обочине. — Не трогайте меня!.. — хрипит она. — Я не мо-гу, не мо-гу!.. Я стою над Машей. В придорожной канаве навстречу нам бежит ручей. Он впадает в Ледяную. Значит, Ледяная сзади. Значит, после развилки мы только удалялись от Межени. Я снова тяну Машу. — Вставай, Машенька, вставай, родная, вставай, любимая… Нельзя лежать, замерзнешь… Надо идти, вставай, пожалуйста… Это говорю не я. Это говорит кто-то оставшийся перед упавшим бревном. Мне уже не жалко Машу. Мне не жалко и себя. Лучше бы Маша утонула в той речке. Лучше бы я разбился на Хромом камне. Я пугающе равнодушен ко всему. До такого нервного истощения я докатился. Каким-то чудом я все же ставлю Машу на ноги. Мы бредем обратно. Я шагаю тупо, как автомат. Моя рука словно смерзлась в кольцо вокруг Машиной ладошки. Маша качается. Глаза у нее закрыты. Развилка. Откуда мы пришли? Кажется, оттуда… Значит, наверное, нам туда… Мы идем. Вверх-вниз, вверх-вниз, сосны-елки, елки-сосны, поворот, поворот, поворот… Я вижу покос, обнесенный жердями. Я долго смотрю на него. Значит, близко деревня. — Маш… — мычу я. — Покос… Близко деревня… Но деревни все нет. Колеи, грязь, дождь, повороты, увалы, небо. Дом. На взгорье — дом! Дошли!.. Я вытягиваю Машу на подъем. Это не деревня. Это даже не дом. Какая-то хибара без окон и дверей. На ее рубероидной крыше взрывается дождь. Надо идти дальше… И мы идем. Наверное, мы бессмертны. Мы спускаемся в распадок и вновь вползаем на увал. С другой его стороны на склоне толпятся дома Межени, густея крышами к реке. Справа белеет Хромой камень. Теперь уж мы точно дошли. Мы дошли, мы спаслись. Мы дотянули, мы победили, мы совершили подвиг. Мы всего-то-навсего добрались до маленькой таежной деревни Межень. Но сколько пришлось перетерпеть и передумать, чтобы добраться до нее!.. А что выпало бы на мою долю, если бы я решил достигнуть не маленькой деревни Межень, а, скажем, Полярной звезды? * * * Мы идем по улице Межени. Я захожу в каждый дом, прошусь на постой, и везде мне отказывают. А чего ждать иного? Я гляжу на нас со стороны. Явились из тайги все мокрые, в земле. От меня прет перегаром, грудь в крови, пятидневная щетина. Маша едва на ногах стоит. Что я в лесу с ней сделал? Кому грех на душу брать охота? Но меня охватывает озлобление. Мы с таким трудом добрались до Межени, и для чего? Скулить под дверьми? К черту! Куплю хлеба и водки, есть зажигалка и сухие сигареты в целлофане, уйдем в ту хибару, что я видел по дороге, разведу костер, пожрем, выпьем, переночуем… Не пропадем и без деревни Межень. Из следующего дома я выхожу уже с двухлитровой банкой сивухи. Я протягиваю ее Маше. — Что это? — тихо спрашивает Маша, держась за планки забора. — Наш бензин, — говорю я и заставляю ее сделать глоток. Магазин уже закрыт, но хлеба можно купить в пекарне. Отыскиваю пекарню на задворках деревни. У ее двери под дождем возится пожилая женщина, засовывая в скобы тяжелый брус. — Тетенька, постойте! — окликаю я. — Хлеба купить можно? — Продали весь уже, — отвечает женщина и подозрительно оглядывает меня, а потом Машу, бессильно присевшую на бревно. — А вы кто такие? — Туристы, — убито отвечаю я. — Вставай, Маша, пойдем обратно… — Ма-ашенька… — с жалостью говорит женщина, глядя на прозрачное Машино лицо. — Хоть в пекарне обогрейтесь, горе-путешественники… Печь еще горячая. Эх, и носит же вас нелегкая… * * * Половину пекарни занимает огромная беленая печь. Стол, широкая лавка, поленница, стойки с лотками, кочерга, цементный пол. В единственном окошке не хватает полстекла. Жара. Пахнет угаром, кислым тестом, тараканами, горячим кирпичом. Рай! Я запираю дверь за доброй тетенькой и бросаюсь к печи. Возле нее уже стоит Маша, обхватив себя за плечи. Тепло, тепло, боже мой, тепло!.. Дождь не льет на голову! Никуда не надо идти! Можно сесть, можно лечь! Пусть нет жратвы, зато есть брага и сигареты! И Маша дошла живая! И никуда из этого рая мы до утра не уйдем! Я лихорадочно раздеваюсь до трусов, делаю здоровенный глоток браги, вставляю в рот сигарету, поворачиваюсь к печи всей спиной и закрываю глаза. О-о-о… В голове что-то сдвигается и мягко, стремительно несет меня в горячую тьму. Когда я открываю глаза, Маша стоит в той же позе, одетая. — В одежде не согреешься, — говорю я. — Разденься… Маша чуть заметно отрицательно качает головой. — Считай, что мы потерпевшие кораблекрушение. Не стесняйся, — убеждаю я. — Ничего принципиально нового я не увижу… Маша молчит. Мне становится тревожно, и я от этого злюсь. — Я отвернусь, — говорю я, но Маша молчит. — Ты меня боишься? — допытываюсь я, но Маша молчит. Она ссутулилась, опустила голову, плечи ее прыгают, колени дрожат. Маша добралась до тепла, немного расслабилась, и все — завод кончился. Так человек замерзает на крыльце собственного дома. «Она же ничего больше не может! » — ошарашенно понимаю я. Я отшвыриваю сигарету и бросаюсь на Машу, как насильник. Я сдираю с нее набухшую водой, ледяную одежду, раздеваю ее догола. Под штормовкой и джинсами на Маше не было ни свитера, ни трико. И шерстяных носков тоже не было. Понятно, почему Маша так быстро сникла. — Ну как же можно так одеваться, Маша, дура!.. — кричу я. Я вливаю Маше в рот брагу, кручу ее перед печкой, поворачивая к теплу спиной, животом, боками. Я безжалостно мну и растираю ее одеревеневшие мышцы, не стесняясь ее наготы. Маша качается под моими руками, как дерево; стонет и плачет — от боли, от стыда, от счастья. Я, как поезд с толкача, гоню кровь по ее артериям. — Двигайся! — рычу я. — Шевелись! Живи! Я ставлю ее лицом к топке и прижимаюсь к ее спине животом, защищая от холода, летящего из выбитого окошка. Я греюсь теплом, которое от печки проходит сквозь Машу, и это тепло возвращаю ей обратно, как Луна возвращает Земле солнечный свет. Гладкий язык вселенной, просовываясь в выбитое окно, лижет меня по спине. Я пью брагу, курю, но не отпускаю Машу. Я боюсь за нее. Я чувствую себя реанимацией, искусственным дыханием, ее запасным сердцем. — Вы сами согрейтесь… — говорит Маша. — Я уже не умру… «Оживает», — думаю я. Я отогреваюсь и сажусь на скамейку. — Иди на колени, — приказываю я. Маша устало усаживается ко мне на колени боком, пьет брагу и опускает голову мне на плечо. Я тоже пью брагу и курю, выдыхая в сторону. Я тоже устал. Просто скотски устал. За окном совсем темно. По крыше пекарни ходит дождь. Пекарня загадочно освещена рубиновыми червями, ползающими в черной пещере печки. Кажется, Маша дремлет. Мои руки, сцепленные на изгибе ее талии, ощущают тихое, спокойное, ровное движение ребер. Я тоже закрываю глаза. Полусон громоотводом разряжает напряжение воли, словно распускает натянутые вожжи. Я просыпаюсь оттого, что Машина ладошка невесомо едет по моей скуле, по груди, по животу. — Не надо, Маша, — говорю я. — Дайте мне баночку, — помолчав, отвечает она. Маша делает несколько глотков, переводит дух и снова пьет. Я отнимаю банку и убираю под скамью. От Машиных губ пьяняще, вольно, счастливо и по-весеннему пахнет брагой. — Виктор Сергеевич, я люблю вас… — шепчет мне в лицо Маша. Ее руки легкие, как листопад, — не поймаешь ладонь. — Ты еще девочка, Маша… — как дурак, говорю я. — Ну и что… Я люблю вас… Я люблю вас… — повторяет она. Она сползает с моих коленей, ложится спиной на скамью и тянет меня к себе. Я подчиняюсь и ложусь рядом, подсунув руку ей под голову. Я хочу Машу. И Маша хочет меня. Я хочу Машу. И мне ничто не мешает взять ее. И я представляю все, что может быть, — все молнии, танец и медовый ливень. Но одновременно я помню, как Маша плыла в ледяной воде злой речонки, как плакала, стоя на четвереньках посреди залитого дождем луга, как садилась в грязь на обочине таежного проселка. И во мне нет страсти. Страсть отгорела там, в затопленном ночном лесу. Осталось только желание. Оно нежное, тихое, неподвижное, как березовая ветка в безветренную погоду. Я не возьму Машу не потому, что мое чувство к ней — это умиление взрослого ребенком, или робость мужчины с девочкой, или трепет грешника перед ангелом. Нет. Я не возьму Машу по какой-то другой причине, которая мне и самому не понятна. Я просто знаю, что так надо. Я хочу Машу. Но я ее не нарушу. — Я вас люблю… — шепчет Маша, прижимаясь ко мне. — Не спеши, — говорю я. — Я все сделаю сам… Кончиками пальцев я веду по линиям ее лица — по стрелкам бровей, по опущенным полумесяцам век, по излучине мягких губ, ни разу мною не целованных. Маша в последний раз приоткрывает глаза и наконец закрывает — словно заходит солнце. — Я люблю вас… Я люблю вас… Я люблю вас… — словно заколдованная, сквозь сон повторяет Маша. — Я тоже тебя люблю… — говорю я. — Засыпай… Все хорошо. Какой-то миг — и Маша уже спит. Я держу ее голову и долго боюсь пошевелиться, глядя на Машино лицо — печальное, усталое, прекрасное русское лицо. Потом я тихонько высвобождаюсь, сажусь на скамейке и сгибаюсь пополам, как от удара под дых. Дикая душевная боль оттого, что я удавил свое желание, рвет меня на куски. Но после я встаю и щупаю одежду. Она почти высохла. Я одеваюсь. Затем осторожно, как куклу, одеваю голую Машу. Наконец, зажигаю сигарету, беру банку с брагой и открываю дверь. Дождь кончился. * * * И вот я, Географ, Виктор Сергеевич, бивень, лавина, дорогой и любимый, сижу на пороге пекарни и смотрю на спящую деревню Межень. Я курю. Я пью брагу. Дождя нет, луны нет, но темное, густое небо в зените словно подсвечено каким-то тусклым туманом. Я вижу тяжелые дымные облачные бугры. А по горизонту, над тайгой, небо охвачено полосой угрюмой тьмы. Расползаясь по склону, слабо громоздится деревня Межень. Чуть светлеют покатые крыши, да кое-где горят огоньки. В ночи шумит на невидимых камнях Ледяная, одиноко брехает вдали собака — то ли облаивая свои собачьи кошмары, то ли откопав в огороде мышь, — и беззвучно, просторно гудит тайга, словно жалуется, переполнившись дождем. Маша спит. Я думаю о Маше, сидя на пороге пекарни. Теперь Маша уже никогда не будет моею. Теперь моя радость уж точно позади. Но я спокоен, потому что выбора мне никто не навязывал — ни люди, ни судьба, ни сама Маша. И пускай скоро Маша, ничего не поняв, отвернется от меня и уйдет в свою свежую, дивную и прекрасную жизнь. Что ж, у нее — первая любовь, которая никогда не бывает последней. А я Машу все равно уже не потеряю. Потерять можно только то, что имеешь. Что имеем — не храним… А я Машу не взял. И Маша останется со мною, как свет Полярной звезды, луч которой будет светить Земле еще долго-долго, даже если звезда погаснет. И еще я не взял Машу потому, что тогда все мое добро оказалось бы просто свинством. А я его делаю немного и очень им дорожу. Оказалось бы, что я вылавливал Машу в злой речонке, утешал на лугу, тащил по проселку и даже, хе-хе, кровь проливал не потому, что боялся за нее, как человек на земле должен бояться за человека, не потому, что я ее люблю, а потому, что меня взвинчивала похоть. А настоящее добро бесплатное. И теперь у меня есть этот козырь, этот факт, этот поступок. Что бы я ни делал, как бы мне ни было худо, чего бы про меня ни сказали — и алкаш, и дурак, и неудачник, — у меня всегда будет возможность на этот факт опереться. И я не уверен, что в нашей дурацкой жизни Маша бы послужила мне более надежной опорой, чем этот факт. И я вспоминаю весь наш поход — от самой Перми-второй до деревни Межень. И сейчас здесь, глубокой ночью на пороге пекарни, неясный смысл нашего похода становится мне вроде бы ясен. Мы проплыли по этим рекам — от Семичеловечьей до Рассохи — как сквозь судьбу этой земли, — от древних капищ до концлагерей. Я лично проплыл по этим рекам, как сквозь свою любовь, — от мелкой зависти в темной палатке до вечного покоя на пороге пекарни. И я чувствую, что я не просто плоть от плоти этой земли. Я — малое, но точное ее подобие. Я повторяю ее смысл всеми извилинами своей судьбы, своей любви, своей души. Я думал, что я устроил этот поход из своей любви к Маше. А оказалось, что я устроил его просто из любви. И может, именно любви я и хотел научить отцов — хотя я ничему не хотел учить. Любви к земле, потому что легко любить курорт, а дикое половодье, майские снегопады и речные буреломы любить трудно. Любви к людям, потому что легко любить литературу, а тех, кого ты встречаешь на обоих берегах реки, любить трудно. Любви к человеку, потому что легко любить херувима, а Географа, бивня, лавину любить трудно. Я не знаю, что у меня получилось. Во всяком случае, я, как мог, старался, чтобы отцы стали сильнее и добрее, не унижаясь и не унижая. И я все сделал неправильно. Не как учитель, не как руководитель похода, не как друг, не как мужчина. Овечкина опрокинул, отцов бросил, Машу обманул. Я даже проломил свой главный принцип: я стал залогом счастья для Маши и сделал ее залогом счастья для себя. Маша, Маша, Маша… Дома друзья-приятели охнут: ну и лопух же ты, девку прошляпил! А подружки сморщатся: как не стыдно, пристал к девочке, малолетке, собственной ученице… Но если в душе моей сейчас такой великий покой, значит, я все-таки был прав… А кто меня поймет? Кто оценит эту правду? Никто. Разве что время… Будущее. Только вот у него ничего не вызнаешь. Но что это я? Есть ведь одно существо, которое способно понять меня. Многоголовое, сварливое, вечно орущее, вечно грызущееся само с собою существо. Отцы. Только сам-то я как увижу, что они поняли? И теперь я уже думаю про отцов. Отцы стоят перед Долганом. На рассвете я должен бежать к ним, чтобы застать их до отплытия. Долган — штука серьезная. Без меня отцам его плыть нельзя. Машу я оставлю перед Хромым камнем — потом подберем ее. Злую речонку переплыву, да и фиг. Сегодня мы должны уехать домой. Пора. Я взял от похода все. Я гляжу на восток. За кручей Хромого камня уже рябит первая муть рассвета. Я залпом допиваю брагу. * * * …Как дочитанную книгу, я закрываю дверь пекарни, беру прислоненный к стене брус, всовываю его в скобы и шагаю по дорожке вдоль забора к улице. Маша шлепает по лужам за моей спиной. Деревня неподвижна. От ее неподвижности острее воспринимается движение ветра. Ветер раскачивает шесты со скворечниками, играет провисшими проводами. От того места, где должно взойти солнце, на белесом небе кругами расплывается облачная хмарь, словно солнце — это камень, брошенный в ряску небесного пруда. Тайга просторно дышит на вершинах окрестных увалов. Шумит река. Мы идем посреди улицы, разбрызгивая лужи. По сторонам в окнах домов белеют задернутые занавески. На крылечках стоят блестящие галоши. Слева за огородами виднеется черная полоса Ледяной и несколько белых валунов у противоположного берега, одетого в еловую, волчью шубу. На перекрестке мы останавливаемся у колодца. Я раздеваюсь по пояс и окатываюсь холодной водой. Холодное утро робко обнимает меня, как девушка. Холод словно перетряхивает меня, и все встает на свои места. Жизнь вставляется в тело, разум — в голову, мужество — в душу. Глядя на меня, Маша зябко передергивает плечами и затягивает на горле шнурки капюшона. Я вспоминаю, что под штормовкой у Маши нет даже свитера, а утро студеное. — Дать тебе мой свитер, Маша? — спрашиваю я. — Что ж вы сразу-то не предложили? — усмехается Маша. Почему я не предложил? Потому что я с ней уже простился. Мы переодеваемся и идем дальше. Окраина. Неизменные сараи, навесы, ржавые трелевочные трактора и штабеля леспромхоза. Улица превращается в грязную, разъезженную дорогу и уходит в сторону от реки. Дальше стоит сосновый перелесок. Через него вдоль Ледяной к Хромому камню ведет тропа. Мы шагаем по тропе и вскоре выходим к склону, заросшему малиной. Кое-где из малины торчат белые останцы. — Маша, — говорю я, — тебе надо остаться здесь. Я приплыву с отцами и заберу тебя. — Почему это мне надо остаться? — удивляется Маша. — Ты разве не помнишь, как я вчера с Хромого звезданулся? — Вчера был дождь, слякоть. И мы были на взводе. Не Эльбрус же Хромой камень, чтобы на него было трудно подняться. В общем-то, Маша права. Хромой — обычный утес. И даже не очень высокий. Чего это я вдруг так испугался? Сам не знаю. — Но тебе все равно ведь придется ждать меня, когда я уплыву за ту речонку, где бревно упало. Не лучше ли подождать здесь? — Я тоже переплыву. Я пойду с вами, — твердо говорит Маша. — Боишься одна остаться? — Я злюсь и бью ниже пояса. — Нет, не боюсь. Просто я хочу с вами. И все. Маша обходит меня и первой начинает подниматься на Хромой камень. Пыхтя, я лезу за ней. Я сдаюсь. Вершина Хромого — это массивный каменный надолб, с одной стороны поросший кривыми, кряжистыми соснами. Их корни вспороли, пробурили монолит, расслоив его на разновысокие ступени. По этим ступеням мы и поднимаемся наверх. Маша по-прежнему идет впереди меня. Она добирается до самой макушки и вдруг застывает на последнем шаге. — Виктор Сергеевич!.. — отчаянно кричит она. — Пацаны заходят в порог!.. Я ракетой взмываю наверх. Широкая дуга Ледяной как на блюде. Зрение мое пугающе обостряется, будто глаза вывинчиваются, как окуляры бинокля. Тяжелый молот бьет в виски. Я вижу все четко-четко, хоть и мелко. По шивере к Долгану плывет наш катамаран. Видно, кто-то из отцов пошел за нами в Межень и увидел злую речонку. Отцы поняли, что мы на другом берегу. Поняли, что мы заночевали в Межени. И чтобы мы, дураки, возвращаясь поутру, не сунулись эту речонку переплывать, отцы решили поскорее плыть в Межень сами. И вот они плывут. Без меня. В одиночку. Через порог. Душа моя замерзает. Даже с такого расстояния я вижу, что заплата на моей гондоле переместилась. Отцы переставили гондолу задом наперед. Теперь ее можно подкачивать прямо в пороге тому, кто сидит посредине катамарана. Все наше снаряжение завернуто в тент и неоднократно перемотано веревкой. На этом тюке сидит Люська. Я вижу, как ветер треплет ее длинные волосы. Люська безостановочно работает насосом. У правого носового гребца на кончике весла красная точка. Овечкин обмотал рукоять своего весла красной изолентой. Значит, он сидит на месте Чебыкина. У левого носового гребца лопасть весла выкрашена желтой краской. Это весло Бормана. Значит, Борман где сидел, там и остался. Справа и слева от Люськи сидят, без сомнения, Тютин и Демон. Чебыкин сидит там, где сидел Градусов. Градусов занял мое место. Командирское место. Я узнаю Градусова по рыжей башке. Теперь Градусов — капитан. Борман ли отказался, сам ли Градусов вылез, или отцы переизбрали начальника — скорее всего и то, и другое, и третье разом, я не знаю. Но сейчас Градусов ведет катамаран через порог. Отсюда, с Хромого камня, все кажется таким микроскопическим, таким ничтожным… Но я знаю, как сейчас вокруг отцов до неба вздыбятся валы и рев порога, хрип пены будут рвать перепонки. Душа моя — ледяной истукан. И вот катамаран, как трактор в борозду, грузно сваливается рылом в первый каскад. И его начинает месить и швырять, лупить волнами, душить пеной, контузить литыми водяными зарядами, хлестать струями. Он дергается, как лошадь под плетью. То, как ракеты, взлетают носы гондол, и ноги Бормана с Овечкиным болтаются в воздухе. То взбрыкивает корма, и Градусов с Чебыкиным валятся на спины, отгибаясь. То погружается левый борт, и я вижу весь катамаран в плоскости — маленький решетчатый прямоугольничек с семью человечками. То ухает правый борт, и левый задирается, обтекая пеной, как слюной истекает пасть бешеного пса. Вода катится поверх каркаса, завихряясь вокруг седоков кушаками струй. Я вижу, как судно ударяется боком о камень так, что все дружно качаются в одну сторону. Вижу, как поток тащит катамаран через обливной валун и сзади вырастает султан бурлящей воды, которая наткнулась на новое препятствие. Я вижу, как отцы падают в «бочку», бьются в ней, выкарабкиваясь наружу из водоворота, точно веслами выкапывают себя из-под снежной лавины. Мы с Машей неподвижно стоим на вершине Хромого камня и молча смотрим. Душа моя ледяная. А отцы в это время берут порог. Они прорываются через второй каскад. Они идут совершенно неправильно, не так, как я пояснял. Может, это Градусов решил изменить тактику. Может, он просто следует моему внушению: иди так, как получается, только не подставляй под удар борта. Может, Градусов ошибается в командах, запутавшись в кошмаре Долгана. А может, экипажу не хватает сил, чтобы верно выполнить приказ. Но сейчас это уже не важно. Важно, что отцы штурмуют порог сами. Хоть это и невозможно, но я слышу, как Градусов орет и матерится, обзывая всех «бивнями» и обещая «вышибить пилораму». Я слышу, как страшно молчит Люська, все быстрее работая насосом. Слышу, как натужно, надрывно кряхтит Чебыкин, тоненько взвизгивает и поскуливает Тютин, изумленно присвистывает Демон. Я слышу, как хрипит Овечкин и загнанно дышит Борман. Отцы все насквозь мокрые. Взблескивают на солнце весла. Клубится пена. Как ножи, сверкают струи. Долган растревоженно ворочается с бока на бок, словно медведь, хлопает себя лапами по спине, дергает шкурой, дрожит, трясется, подпрыгивает и рычит, грохочет, храпит. Ледяная тоска сосет мое сердце, когда я вижу, как отцы ныряют в «бочку», которую надо было обойти слева, подрезают косые валы, вместо того чтобы пройти по струе, лезут напролом, хотя проще пропустить булыжник между гондол, очертя голову прут в самое пекло, в мясорубку и таранят лбы валунов, где надо было бы вальсировать телемарком. А сверху все это — муравьиная конвульсия спичечного коробка среди мыльных разводьев. — Третий каскад, — тихо говорит Маша и через некоторое время добавляет: — Прошли… Я вижу, как мокрый, блестящий катамаранчик боком плывет по еще пенному, но уже усмирившемуся быстротоку. Весла больше не летают молниями, а тихо топорщатся над водой. Семь человечков в красных спасжилетах смотрят назад, на грозные ступени Долгана, через которые они только что кубарем перекатились. Отцы все сделали не так, как я учил. Все сделали неправильно. Но главное — они прошли. И лед в моей душе тает. И мне становится больно оттого, что там, в Долгане, меня вместе с отцами не было. Так болят руки, которые ты на стуже отморозил, а потом отогрел, оживил в тепле. Мне больно. Но я обреченно рад этой боли. Это — боль жизни.
|
|||
|