|
|||
Примечания 6 страница— Не угодно ли вашей светлости пожаловать в комнаты, — недовольным голосом сказал дежурный генерал, — необходимо рассмотреть планы и подписать некоторые бумаги. — Вышедший из двери адъютант доложил, что в квартире все было готово. Но Кутузову, видимо, хотелось войти в комнаты уже свободным. Он поморщился… — Нет, вели подать, голубчик, сюда столик, я тут посмотрю, — сказал он. — Ты не уходи, — прибавил он, обращаясь к князю Андрею. Князь Андрей остался на крыльце, слушая дежурного генерала. Во время доклада за входной дверью князь Андрей слышал женское шептанье и хрустение женского шелкового платья. Несколько раз, взглянув по тому направлению, он замечал за дверью, в розовом платье и лиловом шелковом платке на голове, полную, румяную и красивую женщину с блюдом, которая, очевидно, ожидала входа влавввквмандующего. Адъютант Кутузова шепотом объяснил князю Андрею, что это была хозяйка дома, попадья, которая намеревалась подать хлеб-соль его светлости. Муж ее встретил светлейшего с крестом в церкви, она дома… " Очень хорошенькая", — прибавил адъютант с улыбкой. Кутузов оглянулся на эти слова. Кутузов слушал доклад дежурного генерала (главным предметом которого была критика позиции при Цареве-Займище) так же, как он слушал Денисова, так же, как он слушал семь лет тому назад прения Аустерлицкого военного совета. Он, очевидно, слушал только оттого, что у него были уши, которые, несмотря на то, что в одном из них был морской канат, не могли не слышать; но очевидно было, что ничто из того, что мог сказать ему дежурный генерал, не могло не только удивить или заинтересовать его, но что он знал вперед все, что ему скажут, и слушал все это только потому, что надо прослушать, как надо прослушать поющийся молебен. Все, что говорил Денисов, было дельно и умно. То, что говорил дежурный генерал, было еще дельнее и умнее, но очевидно было, что Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело, — что-то другое, независимое от ума и знания. Князь Андрей внимательно следил за выражением лица главнокомандующего, и единственное выражение, которое он мог заметить в нем, было выражение скуки, любопытства к тому, что такое означал женский шепот за дверью, и желание соблюсти приличие. Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни. Одно распоряжение, которое от себя в этот доклад сделал Кутузов, откосилось до мародерства русских войск. Дежурный редерал в конце доклада представил светлейшему к подписи бумагу о взысканий с армейских начальников по прошению помещика за скошенный зеленый овес. Кутузов зачмокал губами и закачал головой, выслушав это дело. — В печку… в огонь! И раз навсегда тебе говорю, голубчик, — сказал он, — все эти дела в огонь. Пуская косят хлеба и жгут дрова на здоровье. Я этого не приказываю и не позволяю, но и взыскивать не могу. Без этого нельзя. Дрова рубят — щепки летят. — Он взглянул еще раз на бумагу. — О, аккуратность немецкая! — проговорил он, качая головой.
XVI
— Ну, теперь все, — сказал Кутузов, подписывая последнюю бумагу, и, тяжело поднявшись и расправляя складки своей белой пухлой шеи, с повеселевшим лицом направился к двери. Попадья, с бросившеюся кровью в лицо, схватилась за блюдо, которое, несмотря на то, что она так долго приготовлялась, она все-таки не успела подать вовремя. И с низким поклоном она поднесла его Кутузову. Глаза Кутузова прищурились; он улыбнулся, взял рукой ее за подбородок и сказал: — И красавица какая! Спасибо, голубушка! Он достал из кармана шаровар несколько золотых и положил ей на блюдо. — Ну что, как живешь? — сказал Кутузов, направляясь к отведенной для него комнате. Попадья, улыбаясь ямочками на румяном лице, прошла за ним в горницу. Адъютант вышел к князю Андрею на крыльцо и приглашал его завтракать; через полчаса князя Андрея позвали опять к Кутузову. Кутузов лежал на кресле в том же расстегнутом сюртуке. Он держал в руке французскую книгу и при входе князя Андрея, заложив ее ножом, свернул. Это был " Les chevaliers du Cygne", сочинение madame de Genlis, [26] как увидал князь Андрей по обертке. — Ну садись, садись тут, поговорим, — сказал Кутузов. — Грустно, очень грустно. Но помни, дружок, что я тебе отец, другой отец… — Князь Андрей рассказал Кутузову все, что он знал о кончине своего отца, и о том, что он видел в Лысых Горах, проезжая через них. — До чего… до чего довели! — проговорил вдруг Кутузов взволнованным голосом, очевидно, ясно представив себе, из рассказа князя Андрея, положение, в котором находилась Россия. — Дай срок, дай срок, — прибавил он с злобным выражением лица и, очевидно, не желая продолжать этого волновавшего его разговора, сказал: — Я тебя вызвал, чтоб оставить при себе. — Благодарю вашу светлость, — отвечал князь Андрей, — но я боюсь, что не гожусь больше для штабов, — сказал он с улыбкой, которую Кутузов заметил. Кутузов вопросительно посмотрел на него. — А главное, — прибавил князь Андрей, — я привык к полку, полюбил офицеров, и люди меня, кажется, полюбили. Мне бы жалко было оставить полк. Ежели я отказываюсь от чести быть при вас, то поверьте… Умное, доброе и вместе с тем тонко-насмешливое выражение светилось на пухлом лице Кутузова. Он перебил Болконского: — Жалею, ты бы мне нужен был; но ты прав, ты прав. Нам не сюда люди нужны. Советчиков всегда много, а людей нет. Не такие бы полки были, если бы все советчики служили там в полках, как ты. Я тебя с Аустерлица помню… Помню, помню, с знаменем помню, — сказал Кутузов, и радостная краска бросилась в лицо князя Андрея при этом воспоминании. Кутузов притянул его за руку, подставляя ему щеку, и опять князь Андрей на глазах старика увидал слезы. Хотя князь Андрей и знал, что Кутузов был слаб на слезы и что он теперь особенно ласкает его и жалеет вследствие желания выказать сочувствие к его потере, но князю Андрею и радостно и лестно было это воспоминание об Аустерлице. — Иди с богом своей дорогой. Я знаю, твоя дорога — это дорога чести. — Он помолчал. — Я жалел о тебе в Букареште: мне послать надо было. — И, переменив разговор, Кутузов начал говорить о турецкой войне и заключенном мире. — Да, немало упрекали меня, — сказал Кутузов, — и за войну и за мир… а все пришло вовремя. Tout vient a point a celui qui sait attendre. [27] A и там советчиков не меньше было, чем здесь… — продолжал он, возвращаясь к советчикам, которые, видимо, занимали его. — Ох, советчики, советчики! — сказал он. Если бы всех слушать, мы бы там, в Турции, и мира не заключили, да и войны бы не кончили. Все поскорее, а скорое на долгое выходит. Если бы Каменский не умер, он бы пропал. Он с тридцатью тысячами штурмовал крепости. Взять крепость не трудно, трудно кампанию выиграть. А для этого не нужно штурмовать и атаковать, а нужно терпение и время. Каменский на Рущук солдат послал, а я их одних (терпение и время) посылал и взял больше крепостей, чем Каменский, и лошадиное мясо турок есть заставил. — Он покачал головой. — И французы тоже будут! Верь моему слову, — воодушевляясь, проговорил Кутузов, ударяя себя в грудь, — будут у меня лошадиное мясо есть! — И опять глаза его залоснились слезами. — Однако должно же будет принять сражение? — сказал князь Андрей. — Должно будет, если все этого захотят, нечего делать… А ведь, голубчик: нет сильнее тех двух воинов, терпение и время; те все сделают, да советчики n'entendent pas de cette oreille, voila le mal. [28] Одни хотят, другие не хотят. Что ж делать? — спросил он, видимо, ожидая ответа. — Да, что ты велишь делать? — повторил он, и глаза его блестели глубоким, умным выражением. — Я тебе скажу, что делать, — проговорил он, так как князь Андрей все-таки не отвечал. — Я тебе скажу, что делать и что я делаю. Dans le doute, mon cher, — он помолчал, — abstiens toi, [29] — выговорил он с расстановкой. — Ну, прощай, дружок; помни, что я всей душой несу с тобой твою потерю и что я тебе не светлейший, не князь и не главнокомандующий, а я тебе отец. Ежели что нужно, прямо ко мне. Прощай, голубчик. — Он опять обнял и поцеловал его. И еще князь Андрей не успел выйти в дверь, как Кутузов успокоительно вздохнул и взялся опять за неконченный роман мадам Жанлис " Les chevaliers du Cygne". Как и отчего это случилось, князь Андрей не мог бы никак объяснить; но после этого свидания с Кутузовым он вернулся к своему полку успокоенный насчет общего хода дела и насчет того, кому оно вверено было. Чем больше он видел отсутствие всего личного в этом старике, в котором оставались как будто одни привычки страстей и вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцания хода событий, тем более он был спокоен за то, что все будет так, как должно быть. " У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, — думал князь Андрей, — но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, — это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной волн, направленной на другое. А главное, — думал князь Андрей, — почему веришь ему, — это то, что он русский, несмотря на роман Жанлис и французские поговорки; это то, что голос его задрожал, когда он сказал: " До чего довели! ", и что он захлипал, говоря о том, что он " заставит их есть лошадиное мясо". На этом же чувстве, которое более или менее смутно испытывали все, и основано было то единомыслие и общее одобрение, которое сопутствовало народному, противному придворным соображениям, избранию Кутузова в главнокомандующие.
XVII
После отъезда государя из Москвы московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о бывших днях патриотического восторга и увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Английского клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву. Одно, что напоминало о бывшем во время пребывания государя в Москве общем восторженно-патриотическом настроении, было требование пожертвований людьми и деньгами, которые, как скоро они были сделаны, облеклись в законную, официальную форму и казались неизбежны. С приближением неприятеля к Москве взгляд москвичей на свое положение не только не делался серьезнее, но, напротив, еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся большую опасность. При приближении опасности всегда два голоса одинаково сильно говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть все и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого, до тех пор пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большею частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, — второму. Так было и теперь с жителями Москвы. Давно так не веселились в Москве, как этот год. Растопчинские афишки с изображением вверху питейного дома, целовальника и московского мещанина Карпушки Чигирина, который, быв в ратниках и выпив лишний крючок на тычке, услыхал, будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного дома и заговорил под орлом собравшемуся народу, читались и обсуживались наравне с последним буриме Василия Львовича Пушкина. В клубе, в угловой комнате, собирались читать эти афиши, и некоторым нравилось, как Карпушка подтрунивал над французами, говоря, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что они все карлики и что их троих одна баба вилами закинет. Некоторые не одобряли этого тона и говорила, что это пошло и глупо. Рассказывали о том, что французов и даже всех иностранцев Растопчин выслал из Москвы, что между ними шпионы и агенты Наполеона; но рассказывали это преимущественно для того, чтобы при этом случае передать остроумные слова, сказанные Растопчиным при их отправлении. Иностранцев отправляли на барке в Нижний, и Растопчин сказал им: " Rentrez en vous meme, entrez dans la barque et n'en faites pas une barque ne Charon". [30] Рассказывали, что уже выслали из Москвы все присутственные места, и тут же прибавляли шутку Шиншина, что за это одно Москва должна быть благодарна Наполеону. Рассказывали, что Мамонову его полк будет стоить восемьсот тысяч, что Безухов еще больше затратил на своих ратников, но что лучше всего в поступке Безухова то, что он сам оденется в мундир и поедет верхом перед полком и ничего не будет брать за места с тех, которые будут смотреть на него. — Вы никому не делаете милости, — сказала Жюли Друбецкая, собирая и прижимая кучку нащипанной корпии тонкими пальцами, покрытыми кольцами. Жюли собиралась на другой день уезжать из Москвы и делала прощальный вечер. — Безухов est ridicule, [31] но он так добр, так мил. Что за удовольствие быть так caustique? [32] — Штраф! — сказал молодой человек в ополченском мундире, которого Жюли называла " mon chevalier[33] и который с нею вместе ехал в Нижний. В обществе Жюли, как и во многих обществах Москвы, было положено говорить только по-русски, и те, которые ошибались, говоря французские слова, платили штраф в пользу комитета пожертвований. — Другой штраф за галлицизм, — сказал русский писатель, бывший в гостиной. — " Удовольствие быть- не по-русски. — Вы никому не делаете милости, — продолжала Жюли к ополченцу, не обращая внимания на замечание сочинителя. — За caustique виновата, — сказала она, — и плачу, но за удовольствие сказать вам правду я готова еще заплатить; за галлицизмы не отвечаю, — обратилась она к сочинителю: — у меня нет ни денег, ни времени, как у князя Голицына, взять учителя и учиться по-русски. А вот и он, — сказала Жюли. — Quand on… [34] Нет, нет, — обратилась она к ополченцу, — не поймаете. Когда говорят про солнце — видят его лучи, — сказала хозяйка, любезно улыбаясь Пьеру. — Мы только говорили о вас, — с свойственной светским женщинам свободой лжи сказала Жюли. — Мы говорили, что ваш полк, верно, будет лучше мамоновского. — Ах, не говорите мне про мой полк, — отвечал Пьер, целуя руку хозяйке и садясь подле нее. — Он мне так надоел! — Вы ведь, верно, сами будете командовать им? — сказала Жюли, хитро и насмешливо переглянувшись с ополченцем. Ополченец в присутствии Пьера был уже не так caustique, и в лице его выразилось недоуменье к тому, что означала улыбка Жюли. Несмотря на свою рассеянность и добродушие, личность Пьера прекращала тотчас же всякие попытки на насмешку в его присутствии. — Нет, — смеясь, отвечал Пьер, оглядывая свое большое, толстое тело. — В меня слишком легко попасть французам, да и я боюсь, что не влезу на лошадь… В числе перебираемых лиц для предмета разговора общество Жюли попало на Ростовых. — Очень, говорят, плохи дела их, — сказала Жюли. — И он так бестолков — сам граф. Разумовские хотели купить его дом и подмосковную, и все это тянется. Он дорожится. — Нет, кажется, на днях состоится продажа, — сказал кто-то. — Хотя теперь и безумно покупать что-нибудь в Москве. — Отчего? — сказала Жюли. — Неужели вы думаете, что есть опасность для Москвы? — Отчего же вы едете? — Я? Вот странно. Я еду, потому… ну потому, что все едут, и потом я не Иоанна д'Арк и не амазонка. — Ну, да, да, дайте мне еще тряпочек. — Ежели он сумеет повести дела, он может заплатить все долги, — продолжал ополченец про Ростова. — Добрый старик, но очень pauvre sire. [35] И зачем они живут тут так долго? Они давно хотели ехать в деревню. Натали, кажется, здорова теперь? — хитро улыбаясь, спросила Жюли у Пьера. — Они ждут меньшого сына, — сказал Пьер. — Он поступил в казаки Оболенского и поехал в Белую Церковь. Там формируется полк. А теперь они перевели его в мой полк и ждут каждый день. Граф давно хотел ехать, но графиня ни за что не согласна выехать из Москвы, пока не приедет сын. — Я их третьего дня видела у Архаровых. Натали опять похорошела и повеселела. Она пела один романс. Как все легко проходит у некоторых людей! — Что проходит? — недовольно спросил Пьер. Жюли улыбнулась. — Вы знаете, граф, что такие рыцари, как вы, бывают только в романах madame Suza. — Какой рыцарь? Отчего? — краснея, спросил Пьер. — Ну, полноте, милый граф, c'est la fable de tout Moscou. Je vous admire, ma parole d'honneur. [36] — Штраф! Штраф! — сказал ополченец. — Ну, хорошо. Нельзя говорить, как скучно! — Qu'est ce qui est la fable de tout Moscou? [37] — вставая, сказал сердито Пьер. — Полноте, граф. Вы знаете! — Ничего не знаю, — сказал Пьер. — Я знаю, что вы дружны были с Натали, и потому… Нет, я всегда дружнее с Верой. Cette chere Vera! [38] — Non, madame, [39] — продолжал Пьер недовольным тоном. — Я вовсе не взял на себя роль рыцаря Ростовой, и я уже почти месяц не был у них. Но я не понимаю жестокость… — Qui s'excuse — s'accuse, [40] — улыбаясь и махая корпией, говорила Жюли и, чтобы за ней осталось последнее слово, сейчас же переменила разговор. — Каково, я нынче узнала: бедная Мари Волконская приехала вчера в Москву. Вы слышали, она потеряла отца? — Неужели! Где она? Я бы очень желал увидать ее, — сказал Пьер. — Я вчера провела с ней вечер. Она нынче или завтра утром едет в подмосковную с племянником. — Ну что она, как? — сказал Пьер. — Ничего, грустна. Но знаете, кто ее спас? Это целый роман. Nicolas Ростов. Ее окружили, хотели убить, ранили ее людей. Он бросился и спас ее… — Еще роман, — сказал ополченец. — Решительно это общее бегство сделано, чтобы все старые невесты шли замуж. Catiche — одна, княжна Болконская — другая. — Вы знаете, что я в самом деле думаю, что она un petit peu amoureuse du jeune homme. [41] — Штраф! Штраф! Штраф! — Но как же это по-русски сказать?..
XVIII
Когда Пьер вернулся домой, ему подали две принесенные в этот день афиши Растопчина. В первой говорилось о том, что слух, будто графом Растопчиным запрещен выезд из Москвы, — несправедлив и что, напротив, граф Растопчин рад, что из Москвы уезжают барыни и купеческие жены. " Меньше страху, меньше новостей, — говорилось в афише, — но я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет". Эти слова в первый раз ясно ыоказали Пьеру, что французы будут в Москве. Во второй афише говорилось, что главная квартира наша в Вязьме, что граф Витгснштейн победил французов, но что так как многие жители желают вооружиться, то для них есть приготовленное в арсенале оружие: сабли, пистолеты, ружья, которые жители могут получать по дешевой цене. Тон афиш был уже не такой шутливый, как в прежних чигиринских разговорах. Пьер задумался над этими афишами. Очевидно, та страшная грозовая туча, которую он призывал всеми силами своей души и которая вместе с тем возбуждала в нем невольный ужас, — очевидно, туча эта приближалась. " Поступить в военную службу и ехать в армию или дожидаться? — в сотый раз задавал себе Пьер этот вопрос. Он взял колоду карт, лежавших у него на столе, и стал делать пасьянс. — Ежели выйдет этот пасьянс, — говорил он сам себе, смешав колоду, держа ее в руке и глядя вверх, — ежели выйдет, то значит… что значит?.. — Он не успел решить, что значит, как за дверью кабинета послышался голос старшей княжны, спрашивающей, можно ли войти. — Тогда будет значить, что я должен ехать в армию, — договорил себе Пьер. — Войдите, войдите, — прибавил он, обращаясь к княжие. (Одна старшая княжна, с длинной талией и окаменелым лидом, продолжала жить в доме Пьера; две меньшие вышли замуж. ) — Простите, mon cousin, что я пришла к вам, — сказала она укоризненно-взволнованным голосом. — Ведь надо наконец на что-нибудь решиться! Что ж это будет такое? Все выехали из Москвы, и народ бунтует. Что ж мы остаемся? — Напротив, все, кажется, благополучно, ma cousine, — сказал Пьер с тою привычкой шутливости, которую Пьер, всегда конфузно переносивший свою роль благодетеля перед княжною, усвоил себе в отношении к ней. — Да, это благополучно… хорошо благополучие! Мне нынче Варвара Ивановна порассказала, как войска наши отличаются. Уж точно можно чести приписать. Да и народ совсем взбунтовался, слушать перестают; девка моя и та грубить стала. Этак скоро и нас бить станут. По улицам ходить нельзя. А главное, нынче-завтра французы будут, что ж нам ждать! Я об одном прошу, mon cousin, — сказала княжна, — прикажите свезти меня в Петербург: какая я ни есть, а я под бонапартовской властью жить не могу. — Да полноте, ma cousine, откуда вы почерпаете ваши сведения? Напротив… — Я вашему Наполеону не покорюсь. Другие как хотят… Ежели вы не хотите этого сделать… — Да я сделаю, я сейчас прикажу. Княжне, видимо, досадно было, что не на кого было сердиться. Она, что-то шепча, присела на стул. — Но вам это неправильно доносят, — сказал Пьер. — В городе все тихо, и опасности никакой нет. Вот я сейчас читал… — Пьер показал княжне афишки. — Граф пишет, что он жизнью отвечает, что неприятель не будет в Москве. — Ах, этот ваш граф, — с злобой заговорила княжна, — это лицемер, злодей, который сам настроил народ бунтовать. Разве не он писал в этих дурацких афишах, что какой бы там ни был, тащи его за хохол на съезжую (и как глупо)! Кто возьмет, говорит, тому и честь и слава. Вот и долюбезничался. Варвара Ивановна говорила, что чуть не убил народ ее за то, что она по-французски заговорила… — Да ведь это так… Вы все к сердцу очень принимаете, — сказал Пьер и стал раскладывать пасьянс, Несмотря на то, что пасьянс сошелся, Пьер не поехал в армию, а остался в опустевшей Москве, все в той же тревоге, нерешимости, в страхе и вместе в радости ожидая чего-то ужасного. На другой день княжна к вечеру уехала, и к Пьеру приехал его главноуправляющий с известием, что требуемых им денег для обмундирования полка нельзя достать, ежели не продать одно имение. Главноуправляющий вообще представлял Пьеру, что все эти затеи полка должны были разорить его. Пьер с трудом скрывал улыбку, слушая слова управляющего. — Ну, продайте, — говорил он. — Что ж делать, я не могу отказаться теперь! Чем хуже было положение всяких дел, и в особенности его дел, тем Пьеру было приятнее, тем очевиднее было, что катастрофа, которой он ждал, приближается. Уже никого почти из знакомых Пьера не было в городе. Жюли уехала, княжна Марья уехала. Из близких знакомых одни Ростовы оставались; но к ним Пьер не ездил. В этот день Пьер, для того чтобы развлечься, поехал в село Воронцово смотреть большой воздушный шар, который строился Леппихом для погибели врага, и пробный шар, который должен был быть пущен завтра. Шар этот был еще не готов; но, как узнал Пьер, он строился по желанию государя. Государь писал графу Растопчину об этом шаре следующее: " Aussitot que Leppich sera pret, composez lui un equipage pour sa nacelle d'hommes surs et intelligents et depechez un courrier au general Koutousoff pour l'en prevenir. Je l'ai instruit de la chose. Recommandez, je vous prie, a Leppich d'etre bien attentif sur l'endroit ou il descendra la premiere fois, pour ne pas se tromper et ne pas tomber dans les mains de l'ennemi. Il est indispensable qu'il combine ses mouvements avec le general-en-chef". [42] Возвращаясь домой из Воронцова и проезжая по Болотной площади, Пьер увидал толпу у Лобного места, остановился и слез с дрожек. Это была экзекуция французского повара, обвиненного в шпионстве. Экзекуция только что кончилась, и палач отвязывал от кобылы жалостно стонавшего толстого человека с рыжими бакенбардами, в синих чулках и зеленом камзоле. Другой преступник, худенький и бледный, стоял тут же. Оба, судя по лицам, были французы. С испуганно-болезненным видом, подобным тому, который имел худой француз, Пьер протолкался сквозь толпу. — Что это? Кто? За что? — спрашивал он. Но вниманье толпы — чиновников, мещан, купцов, мужиков, женщин в салопах и шубках — так было жадно сосредоточено на то, что происходило на Лобном месте, что никто не отвечал ему. Толстый человек поднялся, нахмурившись, пожал плечами и, очевидно, желая выразить твердость, стал, не глядя вокруг себя, надевать камзол; но вдруг губы его задрожали, и он заплакал, сам сердясь на себя, как плачут взрослые сангвинические люди. Толпа громко заговорила, как показалось Пьеру, — для того, чтобы заглушить в самой себе чувство жалости. — Повар чей-то княжеский… — Что, мусью, видно, русский соус кисел французу пришелся… оскомину набил, — сказал сморщенный приказный, стоявший подле Пьера, в то время как француз заплакал. Приказный оглянулся вокруг себя, видимо, ожидая оценки своей шутки. Некоторые засмеялись, некоторые испуганно продолжали смотреть на палача, который раздевал другого. Пьер засопел носом, сморщился и, быстро повернувшись, пошел назад к дрожкам, не переставая что-то бормотать про себя в то время, как он шел и садился. В продолжение дороги он несколько раз вздрагивал и вскрикивал так громко, что кучер спрашивал его: — Что прикажете? — Куда ж ты едешь? — крикнул Пьер на кучера, выезжавшего на Лубянку. — К главнокомандующему приказали, — отвечал кучер. — Дурак! скотина! — закричал Пьер, что редко с ним случалось, ругая своего кучера. — Домой я велел; и скорее ступай, болван. Еще нынче надо выехать, — про себя проговорил Пьер. Пьер при виде наказанного француза и толпы, окружавшей Лобное место, так окончательно решил, что не может долее оставаться в Москве и едет нынче же в армию, что ему казалось, что он или сказал об этом кучеру, или что кучер сам должен был знать это. Приехав домой, Пьер отдал приказание своему все знающему, все умеющему, известному всей Москве кучеру Евстафьевичу о том, что он в ночь едет в Можайск к войску и чтобы туда были высланы его верховые лошади. Все это не могло быть сделано в тот же день, и потому, по представлению Евстафьевича, Пьер должен был отложить свой отъезд до другого дня, с тем чтобы дать время подставам выехать на дорогу. 24-го числа прояснело после дурной погоды, и в этот день после обеда Пьер выехал из Москвы. Ночью, переменя лошадей в Перхушкове, Пьер узнал, что в этот вечер было большое сражение. Рассказывали, что здесь, в Перхушкове, земля дрожала от выстрелов. На вопросы Пьера о том, кто победил, никто не мог дать ему ответа. (Это было сражение 24-го числа при Шевардине. ) На рассвете Пьер подъезжал к Можайску. Все дома Можайска были заняты постоем войск, и на постоялом дворе, на котором Пьера встретили его берейтор и кучер, в горницах не было места: все было полно офицерами. В Можайске и за Можайском везде стояли и шли войска. Казаки, пешие, конные солдаты, фуры, ящики, пушки виднелись со всех сторон. Пьер торопился скорее ехать вперед, и чем дальше он отъезжал от Москвы и чем глубже погружался в это море войск, тем больше им овладевала тревога беспокойства и не испытанное еще им новое радостное чувство. Это было чувство, подобное тому, которое он испытывал и в Слободском дворце во время приезда государя, — чувство необходимости предпринять что-то и пожертвовать чем-то. Он испытывал теперь приятное чувство сознания того, что все то, что составляет счастье людей, удобства жизни, богатство, даже самая жизнь, есть вздор, который приятно откинуть в сравнении с чем-то… С чем, Пьер не мог себе дать отчета, да и ее старался уяснить себе, для кого и для чего он находит особенную прелесть пожертвовать всем. Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое радостное чувство.
XIX
24-го было сражение при Шевардинском редуте, 25-го не было пущено ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны, 26-го произошло Бородинское сражение. Для чего и как были даны и приняты сражения при Шевардине и при Бородине? Для чего было дано Бородинское сражение? Ни для французов, ни для русских оно не имело ни малейшего смысла. Результатом ближайшим было и должно было быть — для русских то, что мы приблизились к погибели Москвы (чего мы боялись больше всего в мире), а для французов то, что они приблизились к погибели всей армии (чего они тоже боялись больше всего в мире). Результат этот был тогда же совершении очевиден, а между тем Наполеон дал, а Кутузов принял это сражение. Ежели бы полководцы руководились разумными причинами, казалось, как ясно должно было быть для Наполеона, что, зайдя за две тысячи верст и принимая сражение с вероятной случайностью потери четверти армии, он шел на верную погибель; и столь же ясно бы должно было казаться Кутузову, что, принимая сражение и тоже рискуя потерять четверть армии, он наверное теряет Москву. Для Кутузова это было математически ясно, как ясно то, что ежели в шашках у меня меньше одной шашкой и я буду меняться, я наверное проиграю и потому не должен меняться. Когда у противника шестнадцать шашек, а у меня четырнадцать, то я только на одну восьмую слабее его; а когда я поменяюсь тринадцатью шашками, то он будет втрое сильнее меня.
|
|||
|