|
|||
Часть вторая 2 страницаОн преуспел в обеих ипостасях, и война лишь усугубила безудержность его исканий. Ему казалось вполне логичным отвергнуть слезные мольбы матушки о поступлении в Принстон или Уильяме и отбыть на Средний Запад в третьесортный технологический институт («По льготе для мобилизованных», – всегда уточнял Шеп, словно возможность учиться за собственные деньги превратила бы его в неженку). Облаченный в летную куртку, днем он кемарил на лекциях, а вечерами в компании таких же олухов шатался по кабакам, где накачивался пивом, изрыгая хулу гуманитарным наукам; вот так он постигал неоспоримо мужское и бесспорно небуржуйское ремесло инженера‑ механика. Тогда же он встретил свою жену, маленькую, тихую и почтительную секретаршу институтского казначея, и зачал первого из своих сыновей. Громадная перемена произошла в нем несколько позже. Однажды (он называл это «временем, когда слегка сбрендил») Шеп проснулся и понял, что работает на заводе гидравлической техники в сотне миль от Финикса, Аризона, и живет в одном из четырех сотен одинаковых домиков, сгрудившихся в пустыне, что прокаленное солнцем жилье похоже на коробку, что на стенах висят четыре горных пейзажа, купленные в мелочной лавке, а на пустой шири книжных полок угнездились лишь пять бурых технических справочников, что каждый вечер дом содрогается от рева телевизора и воплей соседей, заглянувших на партию в канасту. Среди молодых мужиков с туповатыми, наспех сляпанными физиономиями и баб, которые от сортирных анекдотов заходились визгливым смехом («Гарри, Гарри! Расскажи, как одного хмыря застукали в женском клозете! »), но почтительно смолкали, когда их мужья заводили спор об автомобилях («Вот, скажем, „шевроль“; короче, это, иди бери любую модель, какую хошь»), Шеппард Сирс Кэмпбелл чувствовал себя одиноким и глупым самозванцем. Он вдруг понял: авантюрные попытки не быть самим собой довели его до невыносимой жизни, которой он вовсе не хотел; наперекор матери он отринул все, что было дано ему от роду. Его стали преследовать яркие образы умного и чуткого мира, в котором он мог бы жить, и все они накрепко переплелись со словом «Восток». На Востоке, думал он, человек поступает в университет не ради обучения профессии, но для усердного поиска мудрости и красоты, что вовсе не удел неженок, о чем знают все, кому перевалило за двенадцать. На Востоке носят вкусно мятые твидовые пиджаки и фланелевые брюки, часами бродят среди древних вязов под часовыми башнями и беседуют с друзьями, все из которых сливки своего поколения. На Востоке девушки удивительно стройны и изящны, в их движениях чувствуется властность старинного рода; тихим и нежным голосом они изрекают умные мысли и никогда не хихикают. Студеным зимним вечером их можно пригласить на коктейль в «Билтмор», сводить в театр, а потом, разогретых бренди, умчать в занесенную снегом гостиницу в Новой Англии, где они радостно скользнут к тебе под пуховое одеяло. На Востоке после окончания учебы не спешат всерьез взяться за работу, но пару лет проводят в уставленной книгами холостяцкой квартире, время от времени путешествуя в Европу, и в процессе неспешного, вдумчивого отбора находят свое истинное призвание; когда же наступает пора жениться, то свадьба венчает последний, и лучший из бессчетных умопомрачительных романов. Шеп Кэмпбелл витал в облаках и очень скоро прослыл на заводе снобом. Разладились его отношения с женой, напуганной тем, что он превратился в угрюмого слушателя классической музыки и мрачного читателя ежеквартальных литературных приложений. Шеп часами молчал, а если все же заговаривал, в его манере уже не было той неподражаемой смеси говоров нью‑ йоркского беспризорника и индианского фермера, всегда казавшейся такой «клевой», но слышалась незнакомая желчная раздраженность, которая напрягала, точно британский акцент. В один воскресный вечер Милли расплакалась и с малышом на руках забилась в угол, после того как Шеп, который весь* день керосинил и рычал на детей, обозвал ее невежественной мандой и шарахнул в стену кулаком, сломав в нем три косточки. Через неделю она, бледная и все еще ошеломленная, помогла ему загрузить в машину одежду, одеяла и кухонную утварь, и они пустились в свое пыльное паломничество на Восток. Шеп знал, что шесть месяцев в Нью‑ Йорке, когда он все не мог решить, оставаться ли ему инженером, были самыми трудными в жизни Милли. Первым неприятным сюрпризом стало то, что закончились деньги его матери (вообще‑ то их всегда было не очень много, но теперь приходилось наскребать последние гроши на пристойный гостиничный номер для сварливой, жеманной старухи с кошкой), а потом были сотни других неприятных сюрпризов, помимо шока от Нью‑ Йорка, который оказался огромным, грязным, шумным и жестоким. Сбережения по капле утекали на дешевую еду и меблированные комнаты; Милли никогда не знала, где сейчас Шеп и в каком настроении он вернется, что сказать, когда он бессвязно бормочет о магистратуре по музыке и философии или, обросший четырехдневной щетиной, часами сидит в сухом фонтане на Вашингтон‑ сквер, но уже не раз заглядывала в телефонный справочник в раздел «психиатры». Наконец Шеп устроился на работу в фирму «Эллайд присижн» в Стамфорде, они сняли дом, затем переехали на Революционный Холм, и жизнь Милли опять вошла в нормальную колею. Последние годы были временем относительного покоя и для Шепа. По крайней мере так ему казалось сейчас, в светящихся сумерках прелестного весеннего вечера. В животе ощущалась приятная тяжесть от жареного барашка и пива, впереди ждала славная беседа с Уилерами, и вообще, все могло быть гораздо хуже. По правде, работа в Стамфорде, Революционный Холм и «Лауреаты» было не вполне тем, что рисовалось в аризонских грезах о Востоке, ну да черт с ним. Как бы то ни было, покой этих лет позволял без горечи оглянуться на прошлое. Кто сможет отрицать, что, невзирая на все заскоки, образ буяна оказался весьма полезен? Разве не он помог в двадцать один год получить «Серебряную звезду»[23] и офицерский чин? Это не шутка в таком возрасте подобным мало кто мог похвастать (Офицерский чин! До сих пор от одного только звучания этих слов в горле тепло щекотало, а грудь распирало гордостью), и никакому психиатру этого не отнять. Теперь Шеп уже не мучился тем, что в культурном развитии отстал от сверстников. Он чувствовал себя на равных с людьми вроде Фрэнка Уилера, который был детищем всего того, что некогда вызывало завистливые корчи: Восточный университет, гуманитарные науки, годы ветреного обитания в Гринвич‑ виллидж. Но что ж такого ужасного в том, что Шеп закончил политех? Кроме того, не учись он там, не встретил бы Милли, в чем Шеп больше ни секунды не раскаивался, а если б вдруг пожалел, то и без всякого психиатра понял бы, что с ним серьезные нелады и он действительно спятил. Пусть у них разное происхождение, пусть он не помнит, с чего вдруг женился на ней, пусть их брак не самый романтичный на свете, но Милли создана для него. Источником непреходящего умильного изумления было то, что она пережила с ним весь этот аризонский и нью‑ йоркский кошмар (Шеп поклялся, что никогда этого не забудет) и великолепно приспособилась к его новой жизни. Сколькому она выучилась! Что было совсем не просто для дочери полуграмотного маляра, в семье которого все говорили: «Я это терпеть ненавижу». Тем удивительнее было то, что она одевалась почти так же хорошо, как Эйприл Уилер, и почти так же свободно могла поддержать разговор на любую тему, а их обитание в уродливом провинциальном доме умела оправдать ссылками на детей и работу («Иначе, разумеется, мы бы жили в Нью‑ Йорке или настоящей деревне…»). Всем комнатам она умудрилась придать строгий интеллигентный облик, который Эйприл называла «интересным». Ну, почти всем. Шеп скатал бархотку и, запихнув ее в трубочку с воском, снисходительно вздохнул: эта комната, спальня, имела не вполне утонченный вид. Стены в обоях с крупным цветочным узором – гвоздики и лаванда – были увешаны полочками, на которых рядами выстроились мерцающие стеклянные безделушки; окна служили не источником света, но рамой для стремнины канифасовых штор, перехваченных в талии, а кровать и туалетный столик скрывались под накидками, изобилующими сборками и воланами и отороченными канифасовой же каймой. Такая комната могла пригрезиться девочке, которая одиноко играет в укромном уголке двора, самозабвенно строя куклам дворец из разломанных фруктовых ящиков и лоскутьев, и без устали подметает каменистую землю, чтоб ни соринки не осталось; девочке, по лицу которой пробегает рябь, когда взмокшими руками она суетливо поправляет запачканную ленту на газовом кукольном наряде, шепотом приговаривая: «Вот так… вот так…», и чей испуганный взгляд очень похож на взгляд женщины, что нынче высматривает в зеркале следы посягательства старости. – Дорогой… – позвала Милли. – М‑ м? Обеспокоенная неприятной мыслью, она медленно повернулась на стеганом пуфике. – Не знаю… наверное, ты будешь смеяться, только… Тебе не кажется, что Уилеры слегка… задаются, что ли? – Да ну, ерунда какая! – увещевающим баском ответил Шеп. – Чего ты вдруг удумала? – Сама не знаю, да вот… Понятно, что она расстроилась из‑ за спектакля и все такое, но мы‑ то здесь ни при чем, правда? И потом, в наш прошлый визит к ним все было как‑ то… Помнишь, когда‑ то я пыталась объяснить, с каким выражением на меня смотрит твоя мать? Ну вот, Эйприл смотрела точно так же. А теперь она забыла о нашем приглашении… Не знаю, только это странно. Шеп закрыл баночку с ваксой и убрал щетки. – Душенька, ты все напридумала, – сказал он. – Гляди, испортишь себе вечер. – Так и знала, что ты это скажешь. – Милли встала; в розовой комбинации она выглядела невинно и трогательно. – Говорю, как оно есть. Ладно, расслабься и не бери в голову. Шеп обнял жену, но улыбка его сменилась брезгливой гримасой, когда он уловил какой‑ то неприятный душок. – Наверное, ты прав, извини, – сказала Милли. – Ну, ступай в душ, а я закончу на кухне. – Спешить некуда, они всегда маленько опаздывают. Может, и тебе душ принять? – Да нет, я готова, только платье надеть. Задумчиво намыливаясь, Шеп гадал, почему же от Милли иногда так припахивает. Ведь не грязнуля, вчера только купалась, и дело не в месячных, это он уже давно выяснил. Видно, что‑ то нервное, вроде сыпи или расстройства желудка; наверное, от всяких переживаний она сильнее потеет. Но отдает не только потом, размышлял Шеп, вытираясь полотенцем. Иногда потная женщина, ей‑ богу, возбуждает. Вдруг вспомнилось прошлое лето и духота битком набитого зала «Хижины Вито», где под ритм малого барабана и плач саксофона он танцевал с хмельной Эйприл Уилер, чей влажный висок касался его щеки. Уж она‑ то вспотела так вспотела – платье липло к мокрой спине, но запах ее был терпким и чистым, словно аромат лимона; от этого запаха и ритмичного движения ее тела у него… ну то есть, возникло… о господи ты боже мой! Это было почти год назад, но пальцы его и сейчас дрожали, когда он застегивал рубашку. В доме было неестественно тихо. Прихватив пустую пивную банку, Шеп пошел глянуть, чем занята Милли, и в гостиной вдруг осознал, что у него четыре сына. Он чуть не наступил на них. Опершись на локти, отпрыски восьми, семи, пяти и четырех лет в одинаковых голубых вязаных пижамах рядком лежали на животах и пялились в мерцающий экран телевизора. Челюсти всех четырех курносых белобрысых физиономий, в профиль невероятно похожих друг на друга и на Милли, согласованно трудились над жвачкой, розовые обертки от которой были разбросаны на ковре. – Привет, бандиты, – сказал Шеп, но никто на него не взглянул. Осторожно переступив через них, он хмуро проследовал в кухню. Интересно, другие мужчины чувствуют неприязнь при виде своих детей? И дело не во внезапности встречи, в этом ничего удивительного. Часто, наткнувшись на них, Шеп в первую секунду думал: «Это еще кто такие? » – и лишь через мгновенье соображал: «Ах да, мои». Если б кто‑ нибудь спросил, какое чувство появляется в этот момент, он бы вполне искренне назвал его вспышкой радости, точно так же возникавшей, когда он желал им спокойной ночи или когда они все вместе на лужайке играли в софтбол. [24] Нынче было не так. Явственно кольнуло отвращение. В кухне Милли, облизывая пальцы, намазывала крекеры чем‑ то вроде паштета. – Прости, милая. – Шеп бочком протиснулся к холодильнику. – Сейчас я уберусь. Он взял холодную банку пива и вышел на заднюю лужайку, откуда сквозь темные макушки деревьев просматривалась крыша Уилеров, а справа от нее и чуть дальше под телефонными проводами виднелось шоссе № 12, на котором жужжала бесконечная вереница машин, уже включивших подфарники. Неспешно прикладываясь к банке, Шеп смотрел на мерцающую огоньками ленту дороги и пробовал разобраться в себе. Наверное, его чувство нельзя назвать отвращением. Скорее это снобистская брезгливость, вызванная тем, как они развалились перед телевизором, словно жвачные придурки… из среднего класса. Что за ерунда? Неужели лучше, чтобы они сидели за крохотным чайным столиком, черт бы его побрал? Чтобы нарядились в клетчатые килты? Нет уж, благодарим покорно. Наверное, все из‑ за того, что они прервали его мысли об Эйприл Уилер, – а он таки думал о ней! всякое разное! не лучше ли честно в этом признаться, нежели увиливать? – и было это неожиданно, только и всего. Разобравшись в своем чувстве, Шеп позволил себе оторвать взгляд от дороги и сосредоточиться на крыше Уилеров. Зимой сквозь голые деревья отсюда видны часть их лужайки и почти весь дом, в котором вечером светится окно спальни. Интересно, что сейчас делает Эйприл? Причесывается? Надевает чулки? Хорошо бы она пришла в своем синем платье. – Я люблю тебя, Эйприл, – тихо сказал Шеп, просто чтобы услышать, как это звучит. – Люблю тебя. Люблю. – Дорогой! – позвала Милли. – Что ты там делаешь? Щурясь в сумрак, она стояла в ярком дверном проеме, а за ее плечом улыбались Уилеры. – Ох ты! – Шеп зашагал к дому. – Привет! Не заметил, как вы подъехали. Чувствуя себя глупо, он остановился, чтобы допить из согревшейся в руке банки, но, оказалось, она уже пуста. С самого начала вечер не задался, причем настолько, что весь первый час Шеп избегал взгляда Милли, опасаясь выражением собственной физиономии укрепить ее беспокойство. Спору нет: происходило что‑ то чертовски странное. Общения не получалось, Уилеры были напряжены и отгороженны. Никто из них не забрел на кухню, чтобы помочь с выпивкой; приклеившись к дивану, они вежливо сидели рядком, и только. Наверное, разъединить их смог бы лишь пистолетный выстрел. Эйприл надела именно то синее платье и никогда еще не выглядела столь очаровательно, но взгляд ее был отстранен – скорее взгляд благодушного зрителя, нежели гостя, не говоря уже о друге, – и добиться от нее чего‑ либо, кроме «да» и «вот как? », не удавалось. С Фрэнком была та же история, только в десять раз хуже. Он не просто молчал (хотя уже одно это было знаком, что парень не в себе), но даже не пытался скрыть, что не слушает Милли, и вообще вел себя как хренов сноб. Взгляд его блуждал по комнате, изучая каждый предмет обстановки и каждую картину, словно он еще никогда не бывал в столь забавно типичной провинциальной гостиной, и будто не он, мать его за ногу, два последних года все здесь обсыпал пеплом и заливал бухлом, и будто не он давешним летом прожег дырку в обивке этого самого дивана, а потом вырубился и храпел на этом самом ковре. Милли что‑ то рассказывала, а Фрэнк подался вперед и, сощурившись, смотрел мимо нее, как человек, который сквозь прутья решетки заглядывает в темный вольер; Шеп даже не сразу понял, что он читает заглавия книг на дальней полке. Самое противное, что Шеп, несмотря на все свое раздражение, едва не вскочил, чтобы пуститься в оживленные объяснения: «Конечно, подборка так себе, и было бы ужасно, если б по ней ты судил о наших литературных вкусах… Знаешь, это просто накопившийся хлам, а большая часть действительно хороших книг…» Однако, стиснув челюсти, он собрал стаканы и вышел на кухню. Твою мать! Готовя коктейли, Шеп вкатил Уилерам двойную дозу спиртного, уполовинив ее в стакане Милли: если жена продолжит в том же темпе, она, учитывая ее состояние, через час отключится. Наконец гости стали раскрепощаться, и когда сей процесс завершился, уже казалось, что лучше бы они оставались зажатыми. Началось с того, что Фрэнк откашлялся и произнес: – Вообще‑ то у нас весьма важная новость. Мы… – Он замолчал и, покраснев, взглянул на Эйприл. – Скажи ты. Эйприл одарила его улыбкой – не зрителя, гостя или друга, а такой, что сердце Шепа завистливо ёкнуло, – и обратилась к аудитории: – Мы уезжаем в Европу. В Париж. Навсегда. Что? Когда? Как? Почему? Кэмпбеллы открыли беглый огонь вопросов, а Уилеры, посмеиваясь, добродушно отвечали. Все заговорили разом. – …неделю, а может, две назад… – удовлетворила Эйприл настойчивое желание хозяйки знать, когда это они надумали. – Сейчас и не вспомнишь. Просто вдруг решили уехать, и все. – Погоди, в чем фишка‑ то? – уже второй или третий раз допытывался Шеп. – В смысле, нашел там работу или как? – В общем… не совсем. Все смолкли, гости влюбленно смотрели друг на друга, и взбеленившийся Шеп едва не рявкнул: «Эй, вы, либо рассказывайте, либо нет. Какого черта? » Потом разговор возобновился. Держась за руки, точно маленькие, и перебивая друг друга, Уилеры все выложили. Шеп держал удар, как поступал всегда под градом неприятных новостей. Каждое сообщение безболезненно проскальзывало на задворки сознания и сопровождалось мыслью: ладно, это я после обдумаю, и это, и это, так что мозг оставался свободным и бдительно контролировал ситуацию. Этот способ позволял сохранять нужное выражение лица и отвечать впопад; Шеп даже успевал порадоваться, что вечер наконец‑ то ожил и все зашевелились. Он с удивлением и гордостью наблюдал, как лихо Милли со всем этим управляется. – Ребята, это, ей‑ богу, здорово, – сказала она, когда Уилеры смолкли. – Нет, правда, ужасно здорово. Конечно, мы будем по вас скучать… да, милый?.. Это ж надо! – Глаза ее блестели. – Ну вы даете!.. Мы будем жутко скучать… Шеп согласился, а Уилеры забрались обратно в свою изящную вежливую умильность. Они тоже будут скучать. Очень сильно. Когда вечер закончился, гости ушли и дом затих, Шеп дал боли чуть шевельнуться, но с тем лишь, чтобы напомнить себе: сейчас главное – жена, все остальное подождет. – Знаешь, что я думаю, лапушка? – Он подошел к Милли, которая в раковине споласкивала стаканы и пепельницы. – По‑ моему, это чрезвычайно незрелая затея. Плечи Милли благодарно обмякли. – И мне так кажется. Не хотела ничего говорить, но именно это я и подумала. Незрелая – точное слово. Интересно, они хоть на минуту задумались о детях? – Верно. Но это лишь одна сторона, а вот другая: что за полоумная идея – мол, она его поддержит? Каким надо быть мужиком, чтоб на такое согласиться? – Ой, не говори, и я о том же думала. Не хочу злословить, потому что оба мне очень нравятся… и они, конечно, наши лучшие друзья и все такое, но ты верно сказал. Именно об этом я думала, ты просто мои мысли читаешь. Однако позже, в темноте спальни, от Шепа не было никакого толку. Под боком он чувствовал ее бессонно напрягшееся тело, слышал легкий шорох ее дыхания с тихим всхлипом на каждом вдохе и понимал: стоит лишь к ней повернуться, как она уткнется ему в грудь и выплачет все, что в ней накопилось, а ему останется поглаживать ее по спине и шепотом приговаривать: «Что такое, маленькая? М‑ м? Что случилось? Расскажи папочке». Но он не мог. Не хватало сил на то, чтобы она слезами вымочила его пижаму, не было желания почувствовать под рукой ее теплую вздрагивающую спину. Во всяком случае, не сегодня, не сейчас. Он не в состоянии кого‑ либо утешать. Париж! От одного лишь этого слова до самых пяток пробирала нежная дрожь, а память уносила в те времена, когда мир казался невесомо легким и чистым, словно незримая гордая птица, чьи лапки всегда отыщут место на лейтенантском погоне. О да, он помнил парижские улицы, деревья, волшебную легкость побед по вечерам («Хочешь длинную, Кэмпбелл? Ладно, а я беру маленькую… Привет, мамзель… Пардон, мамзель…») и утра, бездумные золотисто‑ голубые утра с чашечками горячего кофе, свежими булочками и обещанием вечной жизни. Пускай это было ребячеством, солдатским баловством, офицерским загулом, пускай. Но боже мой, если б оказаться там вместе с Эйприл Уилер! Чтобы пройти с ней по тем улицам, чувствуя в руке ее прохладные пальцы, подняться по лестнице серого обветшалого особняка, войти в просторную голубую комнату с вымощенным красной плиткой полом, услышать ее хрипловатый смех и ее голос («Неужто вам не нужна моя любовь? »), ощутить ее лимонный запах и всю ее, когда он… когда она… о господи! Боже, если б оказаться там с Эйприл Уилер!
С тех пор как в 1936 году мистер и миссис Говард Гивингс навсегда покинули Нью‑ Йорк, каждые два‑ три года они меняли жилье, объясняя это тем, что Хелен знает толк в домах. Они въезжали в какую‑ нибудь развалюху, которую миссис Гивингс яростно приводила в порядок, а затем выгодно продавала, и выручка шла на покупку очередного дома. Так чета Гивингс сменила шесть домов – начали они в округе Уэстчестер, затем перебрались на север, в округ Патнам, а уж потом осели в Коннектикуте. Однако с нынешним, седьмым по счету домом вышло совсем иначе. Супруги прожили в нем пять, нет, уже почти шесть лет и даже не помышляли о переезде. Миссис Гивингс частенько говорила, что влюбилась в этот дом. По бокам этого жилища, одной из немногих уцелевших в строительном буме старых построек, часовыми стояли два из немногих сохранившихся вязов, и хозяйка считала его последним бастионом в противостоянии вульгарности. По долгу службы ей приходилось совершать глубокие рейды во вражеский лагерь, где, улыбаясь в ужасных кухоньках ранчо или двухуровневых домов, она имела дело с невероятно грубыми людьми, чьи дети на трехколесных велосипедах ездили по ее ногам и заливали ей платье лимонадом. Она была вынуждена дышать выхлопными газами и претерпевать мерзость шоссе № 12 с его супермаркетами, пиццериями и кондитерскими ларьками, но все это лишь усиливало радость возвращения домой. Как приятно, слушая шорох шин по ровному гравию, проехать последнюю сотню ярдов тенистой дорожки, означавшей, что уже скоро конец пути, в опрятном гараже выключить зажигание и усталой, но целеустремленной походкой пройти мимо благоухающих клумб к прелестному старому дому в колониальном стиле. Чистый запах кедра и мастики, эстампы от «Карриера и Айвза»[25] возле прелестной старинной стойки для зонтиков неизменно пробуждали сентиментальную нежность к слову «дом». Нынче день выдался особенно тяжелым. Суббота всегда была самым хлопотным днем в неделе риелтора, а сегодня вдобавок ко всему пришлось съездить в Гринакр – разумеется, не с тем, чтобы навестить сына, ибо это происходило только в сопровождении мужа, а для беседы с доктором, после которой обычно возникало такое ощущение, будто вывалялась в грязи. Ведь психиатру надлежит быть отечески мудрым и говорить басом, разве нет? Тогда как же не возникнуть ощущению нечистоты, если перед тобой красноглазый человечек, у которого обкусаны ногти, сломанные очки склеены липучкой, заколка от Вулворта[26] пришпиливает галстук к белой рубашке с белым же рисунком и который, слюнявя палец, долго листает желтые папки, прежде чем вспомнить пациента и сказать: «Ну да, да. Так что вы хотели? » Но теперь, милостью святого покровителя усталых путников, она дома. – Привет, дорогой! – из прихожей пропела миссис Гивингс, поскольку была уверена, что муж в гостиной читает газету, и, не заглядывая к нему, отправилась на кухню, где домработница, перед тем как уйти, все приготовила к чаю. Как радостно и уютно смотреть на кипящий чайник! Какая чистая и просторная эта кухня с высокими окнами! Здесь было покойно, словно в филадельфийском детстве, когда она жила в изумительном отчем доме и забегала на кухню посудачить с кухарками. Вот странно: ни один из прежних домов, которые были ничуть не хуже, а то и лучше нынешнего, не вызывал подобного чувства. Конечно, человек меняется, порой говорила себе миссис Гивингс; наверное, я старею и больше устаю, вот и все. Но в душе робко лелеяла иное объяснение. Она искренне верила, что способность полюбить дом – лишь одна из перемен в ее характере, произошедших за последние годы, глубоких и положительных перемен, благодаря которым прошлое виделось в ином свете. – Потому что мне нравится, – слышала она свой голос, в далеком‑ далеком прошлом отвечавший на раздраженный вопрос Говарда, почему она не хочет бросить работу. – Что в ней интересного? И мы вовсе не бедствуем, – бурчал муж. – Тогда почему? Нравится – был ответ. – Тебе нравится шарикоподшипниковый завод Хорста? Нравится быть стенографисткой? Кому это может нравиться? – Мне. И ты прекрасно знаешь: деньги нужны, если мы хотим держать служанку. Кроме того, я не стенографистка. – Она была секретаршей. – Послушай, спорить бессмысленно. Миссис Гивингс не сумела бы объяснить даже себе, что нравилась ей не работа (она могла быть любой) и не возможность быть независимой (хоть это было важно для женщины, постоянно балансирующей на грани развода). В глубине души она любила труд, она в нем нуждалась. «От всех мужских… и женских немочей еще не изобрели средства лучше, чем тяжелый труд», – часто повторял отец, и она в это верила. Суматоха и толчея в неоне конторы, торопливый обед с подноса, шелест бумаг и треньканье телефона, изнуряющие сверхурочные и сладостное вечернее избавление от туфель, ощущение, что выжата как лимон и сил осталось лишь на горячую ванну, две таблетки аспирина и легкий ужин, а потом рухнуть в постель – вот что было сущностью ее любви, вот что защищало от гнета супружества и материнства. Иначе, говорила она, можно сойти с ума. Расставание с заводом, переезд в провинцию и новое занятие дались тяжело. Особой работы не было, поскольку в то время мало кто покупал недвижимость, а бесконечно штудировать установления о закладе и строительный кодекс – выше человеческих сил. Бывали дни, когда она только и делала, что перекладывала бумаги на палисандровом столе и смотрела на молчавший телефон; нервы были так напряжены, что хотелось завизжать, но потом она вдруг поняла, что можно дать выход энергии, если взяться за обустройство дома. В кабинете она собственными руками содрала обои и штукатурку, под которыми открылись дубовые панели, на лестнице установила новые перила и обычные оконные рамы заменила решетчатыми, в колониальном стиле; лично вычертив план новой террасы и гаража, пристально следила за их возведением, а еще расчистила, выровняла и засадила свежей травой газон в сотню квадратных футов. За три года увеличив рыночную стоимость дома на пять тысяч долларов, она убедила Говарда продать его и купить другой, за который принялась с тем же рвением. Затем были третий, четвертый и последующие, риелторский бизнес неуклонно набирал обороты, так что в один рекордный год она работала по восемнадцать часов в сутки – десять на дело и восемь на дом. – Потому что мне нравится, – упрямо повторяла она, далеко за полночь все еще что‑ то обтесывая, прибивая, полируя и подправляя. – Я люблю такую работу. А ты нет? Ах, какая дурость! Охваченная ощущением покоя и благоденствия, миссис Гивингс поставила чашки на поднос и снисходительно вздохнула, припомнив себя тогдашнюю – глупую и заблуждающуюся. Однако люди меняются, и перемена в них может быть как расцветом, так и увяданием, не правда ли? Казалось, она переживает последнее цветение, запоздало обретая женственность. Любовь к их нынешнему дому и охлаждение к работе были всего лишь крохотными симптомами произошедшей перемены, но имелись и другие, волнующие, удивительно приятные и осязаемые. Иногда на кухне, услышав по радио парящую бетховенскую фразу, она была готова расплакаться от горестной радости. Бывало, беседуя с Говардом, она чувствовала, как в ней вдруг шевельнется… ну, желание: хотелось его обнять и прижать к груди его милую старую голову. – Надеюсь, ты не против, если чай выпьем без ничего, – с подносом входя в гостиную, сказала миссис Гивингс. – Иначе наедимся и не успеем проголодаться, а ужинаем мы сегодня рано, поскольку в восемь я приглашена к Уилерам. – Она осторожно опустила поднос на старинный журнальный столик с чуть заметными следами склеенных расколов, появившихся в тот кошмарный вечер, когда Джон швырял мебель, а потом за ним приехала полиция. – Какое наслаждение просто посидеть! Что может быть лучше после тяжелого дня! Миссис Гивингс положила в чашку три кусочка сахара, как любил муж, и лишь теперь подняла взгляд, убеждаясь, что он таки в гостиной. Мистер Гивингс унюхал чай, оторвался от газеты и лишь теперь понял, что жена дома (его слуховой аппарат с обеда был выключен). От неожиданности он вздрогнул и сморщился, точно испуганный младенец, но миссис Гивингс этого не заметила и продолжала говорить. Говард отложил «Гералд трибюн», покрутил колесико аппарата и нетвердой рукой принял чашку, задребезжавшую на блюдце. Он выглядел старше своих шестидесяти семи. Всю жизнь он был мелким чиновником крупной (седьмой в мире) страховой компании, и скучные конторские годы ярко запечатлелись на нем, как солнце и ветер отпечатываются на старом морском волке. Говард превратился в беленький мякиш. От прожитых лет лицо его не изморщинилось, но обрело нежную гладкость младенца, а волосы превратились в реденький шелковистый пушок. Он и в молодости не выглядел крепышом, а сейчас его хрупкость подчеркивал большой живот, из‑ за которого приходилось сидеть, широко расставив тощие ноги. Его наряд состоял из весьма опрятной красной ковбойки, серых фланелевых брюк, серых носков и высоких черных ортопедических ботинок, своей морщинистостью восполнявших нехватку складок на лице.
|
|||
|