|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 3 страницаВряд ли это сделал автор записок. Скорее уж – Красногорский‑ младший. Что‑ то не показалось ему на этих страницах. Что‑ то такое там было, чего не захотелось ему доводить до сведения героя записок… Установить это «что‑ то» представлялось пока невозможным. Да и следовало ли этим заниматься?
«…Мировая Линия, как я ее себе представляю, есть последовательность событий в жизни каждого человека, протянутая ОТ и ДО. Проследить ее, а тем более – предсказать, разумеется, в принципе невозможно, как невозможно даже просто перечислить все, скажем, допустимые позиции шахматной партии. Однако принципиальная эта невозможность вовсе не отрицает само СУЩЕСТВОВАНИЕ Линии. Линия – есть, независимо от нашей способности или неспособности ее прочертить, она существует реально, она протянута ОТ и ДО и, так сказать, овеществляется по мере хода времени. Можно представить ее в виде некоего туннеля в тумане – ты движешься, и он открывается перед тобою с каждым твоим шагом, а то, что тобою уже пройдено, вновь затягивает мгла. Но у туннеля есть стенки, поэтому может быть правильнее представлять себе Линию, как поток ветра в чистом поле, или напряженную струю воды в стоячей воде, и человек в этом потоке, словно большой жук, увлекаемый шквалом и ничего об этом шквале не знающий, или – рыба в этой прозрачной бесцветной струе, тоже ничего об этой струе не ведающая… Но шквал этот и справа, и слева от жука, и ниже, и выше его, может быть, валит кого‑ то с ног, и срывает крыши, и закручивает хоботы смерчей – жук ничего не знает об этом, знать не может и не хочет, он знай себе гудит по своим делам („…На нем мундир сапфирный, а сам любовью тает, и к розе он летит – зум‑ зум, зум‑ зум…“) Все это, повторяю, можно было себе представить, но я не желал этого делать. Человек – не жук. Человек способен управлять своей судьбой, и свою Мировую Линию он в значительной мере протягивает ОТ и ДО сам, напрягая волю и совершая поступки, которые полагает верными. А раз так, то первый и главный вопрос: что это за человек? Главное качество его, на мой взгляд: наивность. Простодушие, переходящее временами в сущий инфантилизм. Верность неким принципам, сформулированным и усвоенным в незапамятные времена. Абсолютная негибкость поведения, если речь идет о сопротивлении наглой силе, и при этом – чуть ли не угодливая податливость в ответ на слабость, беспомощность, неумелость. Полное неприятие „закона джунглей“ – в удивительном сочетании с немедленной готовностью воспринять этот закон, если его тебе навязывают силой. На силу ответ – сила, на слабость ответ – мягкость. Он – рыцарь, вот он кто. В самом безнадежно‑ романтическом, вальтер‑ скоттовском и даже дон‑ кихотском смысле этого подзабытого слова. И как всякий рыцарь – бессилен перед ловкой слабостью и расчетливой ловкостью. Я не предвидел с ним особенных проблем. Проблема, еще и еще раз повторяю это, была в другом. Проблема возникала и гляделась совершенно непреодолимой в случае, если он – лишь подопечный Рока, „роководимый“, как он сам называл героя своего романа, – тот самый ничего не ведающий жук, которого несет на себе невидимый и не осязаемый им шквал, сокрушающий все по сторонам и на пути. Но у меня больше не было ни времени, ни желания выжидать и собирать еще какие‑ то свидетельства, косвенные улики и лукавые факты. В начале 74‑ го погибла его жена, погибла страшно, гораздо страшнее, чем это можно было представить себе, даже находясь на моем месте – на месте заранее осведомленного и, казалось бы, ко всякому готового наблюдателя. Сейчас я не хочу подробностей. Достаточно сказать, что случай никаких сомнений не вызывал, хотя вышел я на него по чистой случайности: мне доложили, что жена объекта скоропостижно скончалась, я – чисто механически, ни на что не рассчитывая и ничего не ожидая, – направил запрос, и вдруг получил ответ, от которого волосы встали у меня дыбом. А ведь он так любил ее, он, по моим сведениям, чуть с ума не съехал после ее смерти, и при этом – не зная, разумеется, никаких деталей! Считаю обязанным признаться тебе: страшная мысль меня поразила, и я кинулся поднимать документы по поводу смерти его матери. Слава богу, я, видимо, ошибся: ничего там не обнаружилось по моей части, хотя, если быть совершенно объективным, ИСЧЕРПЫВАЮЩИХ сведений получить мне все‑ таки не удалось – времени прошло уже порядочно, свидетели ничего особенного не запомнили, архивы же больницы оказались в отвратительном состоянии: капремонт старого корпуса, последствия прорыва канализации, полная смена начальствующего состава, и тэ дэ, и тэ пэ… (Я перечитал сейчас последние абзацы и почувствовал вдруг необходимость в следующем комментарии. На самом деле, ни ужаса, ни отвращения, ни нравственной брезгливости по поводу своих разысканий в семейных делах этого человека я тогда не испытывал. Сейчас – да. Сейчас, когда я пишу „слава богу, я, видимо, ошибся“, я действительно испытываю некоторое облегчение от того, что омерзительная гипотеза моя не подтвердилась. Но это – сейчас. Сейчас этот человек – уже не чужой для меня. Это – мой покровитель. Благодетель… Друг. Хозяин. Тогда же он был лишь объектом исследования и, что еще важнее, объектом возможного использования. А кроме того, он казался мне чудовищем, монстром, я не видел в нем человека, я видел в нем прежде всего и только средство для достижения моих целей. И все исследования, с ним связанные, я вел, хотя и азартно, но с холодным сердцем, профессионально расчетливо и без эмоций – без всяких там „ах! “, „слава богу! “, „Какой ужас!.. “) Я уже писал выше о Мировых Линиях. Мировая Линия этого человека проходила через точку (область, зону, гипер‑ объем), – которые оставались мне недоступны и невнятны. Рок не хотел, чтобы он становился атомным физиком и сгорел от лейкемии в каком‑ нибудь далеко запрятанном и никому не ведомом Арзамасе‑ номер‑ н. Рок не хотел, чтобы стал он писателем, уважаемым членом Союза, инженер‑ конструктором душ наших и наших умов. (Почему, собственно? Что тут плохого для него, для Рока, для нас? ) Рок, естественно, не хотел преждевременной его смерти от чего бы то ни было… Рок не хотел (почему‑ то), чтобы у него в пятнадцать лет появился отчим. (Это уже просто чушь какая‑ то…) Но чего Рок – ХОТЕЛ? Сама постановка вопроса казалась мне нелепой. Чего хочет гравитационное поле? Чтобы Пизанская башня повалилась, наконец, и разлетелась на тысячу кусков?.. Я добился разрешения поработать вместе с Костей Полещуком по делу одного болтливого диссидента. Имя его тебе ничего сегодня не скажет, да и нет нужды. Он был другом моего клиента, и клиент, таким образом, оказался в сфере внимания нашей организации – хотя и совсем другого ее Управления. Вовсе необязательно было мне входить в первый контакт с ним именно таким вот, несколько экзотическим способом: в качестве допрашивающего следователя, – но однако же и пренебрегать такой возможностью было бы тоже глупо. Он оказался передо мною – как на ладони, во всей своей красе, во всем блеске своей ограниченности, высокомерной глупости своей и своего неописуемого гордого инфантилизма. Он был напуган и беззащитен. Я мог рассматривать его хоть в лупу – он ничего бы не заметил и не насторожился бы ничуть. Я был для него – невидим. Я как бы не существовал. Я был для него – дьявол, вводящий во искушение, и не более того. Я, как личность, как отдельный человек, интересовал его не более, чем какой‑ нибудь пьяный жлоб, привязавшийся к нему в переполненном трамвае. Надо было как‑ то от меня отделаться, увернуться как‑ то, но не ударивши при этом в грязь лицом. Только об этом он и думал: как сохранить драгоценное лицо свое, как выстоять и, упаси господь, не заделаться стукачом. (Даже, наверное, не стукачом, а – я бедой. Глядя на него, я все вспоминал эту характернейшую историю из его молодости, когда в деканате назначили его вдруг старостой группы и тут же провели соответствующую с ним беседу. С каким возмущением вечером того же дня он орал в кругу своих друзей: „Суки позорные! Да за кого они меня принимают? Чтобы я – да ябедничал про своих ребят: кто чего натворил, кто какую лекцию промотал? …“ Он ничего не понял. От него требовалось совсем другое. От него требовалось, чтобы он своевременно сообщал, кто чего ГОВОРИТ и не намеревается ли кто создать подпольную организацию. Но он совершенно не разобрался в обтекаемых иносказаниях своего замдекана и вообразил, что ему предлагают стать обыкновенной ябедой – как в школе… Имей в виду: он – весь в этом, наш с тобой Станислав Красногоров! Он и сейчас такой, в свои шестьдесят лет и при всем своем „позисьен сосиаль“. ) Конечно, ему было страшно. У него во рту все пересохло и запеклось – так страшно ему было, но не меня он боялся, а себя, слабости своей, трусости и глупости. Но знал бы он, каково было мне! Я же ПОМИРАЛ СО СТРАХУ. Все вопросы свои я заранее и тщательно продумал, но ведь (скорее всего) я имел дело не с человеком, – я имел дело с Роком, лица и глаз которого я не видел, у Рока нет ни лица, ни глаз, ни выражения, ничего, – не было никакой обратной с ним связи, я полз вслепую по этому минному полю, и с ужасом представлял я себе, как вдруг, без всякой на то видимой причины, вскипают мои бедные мозги и толстые струи дымящейся кровавой жижи вылетают у меня из ушей, из ноздрей, из глазниц… Но он ничего этого во мне не заметил, не мог заметить, он был слишком занят собой. Он пропустил без всякого внимания добрую дюжину моих контрольных вопросов и только однажды встревожился, – когда я мельком спросил его, знаком ли он был с писателем Каманиным. Я‑ то был уверен, что знаком он был, и отрицательный ответ его удивил и насторожил меня: зачем же врать по такому невинному поводу? (Потом все разъяснилось: рукопись его попала к Каманину кружным путем и по сути – случайно. Бедняга Каманин. Неисповедимы пути Рока. ) Я окончательно утвердился в мысли, что он НИЧЕГО не знает о своей Мировой Линии. Это было и хорошо, и плохо. Он был „жуком“ – и это было плохо, потому что невероятно осложняло путь к Силе. Но ведь он был – разумным жуком! Еще не все было потеряно. Надо было начинать сотрудничество. Еще оставался шанс. Мой последний шанс: раскрыть ему глаза и ждать, что осознание происходящего произведет некий эффект, как производит эффект психоаналитическое действо, когда застарелая порча вдруг всплывает из наболевшего подсознания в потрясенное сознание и происходит чудо. Творцом этого чуда мог бы стать я. Именно я мог дать Разум и Силу, безмозглому жуку, которого Рок нес в никуда. И тогда он стал бы воистину – МОИМ. Так что надежда оставалась. Надежда эта была слабая, но – последняя. Я, может быть, все‑ таки еще потянул бы месяцок‑ другой, нельзя торопиться в таких делах, особенно, когда хочется, когда нервишки на пределе и все внутри горит от желания – рубануть разом, и будь что будет. Я хорошо знал это свое состояние, и опасался его, и готовился искусственно себя притормаживать хоть до полного изнеможения, но тут Судьба моя пришпорила гнедого, и события понеслись. На другой же день после первого контакта меня прямо с утра вызвал к себе на ковер Дорогой Товарищ Шеф, лично, и в своей тоску наводящей сонной манере завел прямо с порога, не здороваясь и не предлагая даже подчиненному присесть: „Ну чего там у тебя какого хрена не докладываешь почему это я должен из тебя клещами тянуть как из красного партизана чего ты там накручиваешь вокруг этого своего (тут он демонстративно заглянул в бумаги) Красногорова своего кто тебе на это санкцию давал и вообще?.. “ Я ждал этого напора, и готовился к нему, у меня на все вопросы ответы были давно уж сформулированы – от зубов отскакивали, – но я же знал (и ты – знай), что нет на свете ответов, которые не порождали бы новых, новых и новых вопросов. Даже если ты говоришь нагую и святую правду, новые вопросы возникают и как ножи полосуют эту твою правду, потрошат ее, препарируют, забираясь глубже, и еще глубже, и туда, куда ты и сам никогда еще не заглядывал (потому что страшно тебе было, или – стыдно). А уж если ты рискнул и вышел в режим полувранья (о полном вранье я и вовсе не говорю), тут уж – молись. Тут, считай, тебя расчленили, распластали и по крюкам развесили. (Помнишь, как ты пытался скрыть от меня историю с листовками? ) Так что первую атаку Дорогого Товарища я благополучно отбил, но при этом и фланги свои вынужден был обнажить, и тылы, и дал ему для размышлений материала – более чем. Появись у него теперь только желание, – и во втором туре посыплюсь я словно карточная колода, а в том, что таковое желание у него в скорости появится, сомневаться не приходилось ни единой секунды. Он был полный идиот, но интуиция у него была такая, что иногда я (в хорошие наши с ним минуты) говорил ему льстиво и почти серьезно: „Ей‑ богу, Пал‑ Легыч, вас обследовать бы надо было на сверхъестественные способности. Давайте, а? “ Прямо из его кабинета (внутренне – мокрый как мышь и такой же дрожащий) направился я к себе, а там уже ждало меня донесение о печальном событии: скоропостижно скончался заслуженный деятель науки, академик Академии Наук СССР, заведующий сектором ВНИИТЭКа Хухрин Лемарк Георгиевич (кличка „Бухгалтер“). Диагноз: инсульт, но вскрытия еще не было, ожидается вечером. Я сел за телефон. Я сразу перестал внутренне трепетать и успокоился. Работа. Ничего не кончилось, все продолжалось, было горячо, и железо надо было ковать, не теряя времени. Я разыскал нужного медика и направил его на вскрытие. Я брал дело на свой контроль. Кадры – только отборные. Никакой утечки информации. В случае необходимости – подписка о неразглашении. И все такое. Мура, – но впечатление производит. Доложить мне лично – после вскрытия немедленно устно. Письменный отчет – завтра утром. Все. У меня тоже интуиция не из самых завалящих. Оказался, действительно, инсульт. Но – не совсем обычный инсульт. А если не стремиться обязательно использовать стандартную терминологию, то, прямо скажем, – и вовсе не инсульт, а черт его знает что. Это был мой Номер Девять (если считать вместе с Неизвестным Людоедом из романа). Рок удалил со своего пути еще одно препятствие (или – не со своего, а с пути моего беззаботного жука, занятого своими небольшими делами? ) К моменту, когда письменный отчет о результатах вскрытия лег на мой письменный стол, я уже знал об отношениях Хухрина и Красногорова все, что можно было узнать за это время. Отношений практически не было. Виделись исключительно на заседаниях сектора и на семинарах. Академик мэнээсу благоволил, отзывался о нем доброжелательно, два раза поручал писать отчеты по своим темам, но при этом и двумя словами, наверное, не обменялся с ним о чем‑ либо, кроме работы, – о погоде хотя бы. Красногоров же академиком и вовсе не интересовался, он считал своим единственным начальником этого матершинника Ежеватова, а все прочие, в том числе и академики, были ему как бы на одно лицо и до лампочки. Я сказался больным и ушел домой. Я и в самом деле был болен. Голова у меня трещала, словно это Рок уже примеривался, как бы взять меня покруче… Я так ждал этого Девятого, я так надеялся, что стану понимать больше, когда это произойдет, и теперь испытывал что‑ то вроде приступа отчаяния, какие не позволял себе с самого детства, а может быть и никогда. Впервые я пропустил в свое сознание мысль, что взялся, кажется, за дело, которое мне не по зубам. Эта мысль унижала и угнетала. Она могла и раздавить. Я старался не дать ей расцвести махровым цветом, и эти усилия делали меня больным. Еще немного, и я, может быть, сдался бы. Лег бы на обе лопатки. Махнул бы на все рукой. Что, в конце‑ то концов, – мне больше других надо?.. Да. Надо. Больше других. Гораздо больше. Но я уже не был в этом уверен так, как два часа назад. Я пришел домой, мамы не было, меня встретил ты. Я сразу же понял, что ты только что плакал. И что ты сбежал из своего пионерлагеря, как я – с работы. И увидел черный кровоподтек у тебя вместо носа, и понял, что эти гады опять поймали тебя и, радостно грегоча, сделали тебе „сливу“. Ненависть залепила мне глаза, жалость залила сердце, я обнял тебя, мы оба сели на пол и некоторое время так сидели, обнявшись. Ты плакал, а я леденел от ненависти, и бессилия своего, и любви, и жалости, и давал себе какие‑ то клятвы… Вряд ли ты запомнил этот день, тебе было тогда всего‑ то семь лет – возраст, когда все переживают невероятно остро, но, слава богу, тут же и забывают. Но я этот день запомнил хорошо, и очень хорошо запомнил свои клятвы, хотя в них, по‑ моему, не было слов, в этих клятвах, бешеных и холодных одновременно. Это были клятвы без слов. Я более не мог позволить себе лечь на обе лопатки, махнуть на все рукой и сделаться как все. У меня был ты.
Вечером я позвонил ему и настоял на встрече. Встреча произошла. Странная встреча, беспорядочная, бестолковая, по сути – безрезультатная. Но мы объяснились, по крайней мере. Все главные слова были произнесены, все (почти) секреты были раскрыты, и были раскрыты глаза. Разумеется, он ничего не знал и не понимал ничего. Он вообще ждал от этого нашего разговора чего‑ то совсем иного, готовился к каким‑ то своим неприятностям, и ему понадобилось некоторое время, чтобы переориентироваться и осознать совершенно новую реальность, в которой он теперь оказался. Все мои надежды, что наши с ним знания, соединившись, разбудят в нем некое Сверхзнание, рухнули в первый же час разговора. Если его подсознание и содержало в себе нечто для нас с ним полезное, то оно оставило это полезное при себе. Чуда не произошло. Он не стал „ускорять“. (Помнишь, у Шекли: „Он стал ускорять. Ничего не получилось“. Так вот он даже не „стал ускорять“. ) Я почувствовал, как отчаяние снова подбирается к моей глотке шершавыми пальцами, и решился на один поступок, которого даже сегодня немного стыжусь, хотя нет ничего проще, нежели найти ему оправдание, вполне обоснованное для того положения, в котором я оказался. Среди материалов, которые я собирался отдать ему на просмотр, был и отчет по делу его жены. Сначала я не хотел показывать ему этот отчет. Мне было его жалко: он любил эту женщину, и узнать, что ты причина смерти (вольная‑ невольная, какая разница? ) любимого человека, это и вообще‑ то жестокий удар, а если при этом ты узнаешь вдобавок, что… Понимаешь, в чем дело. „Разрыв мозга“ произошел даже не у нее. Младенцы. Двойняшки. Их буквально разнесло в утробе матери. Страшная штука. Я не хотел сначала, чтобы он это знал, а потом подумал: „Какого дьявола? Мне надо раскачать его. Если и это его не раскачает, то тогда и корячиться нечего, тогда – дело мертвое…“ И я отдал ему ВСЕ. „Читай. Читай, мать твою! Пусть нарыв лопнет. Мы начинаем с тобой серьезное дело. Надо привыкать ко всему, и при том – с самого начала…“ Что‑ то в этом роде кувыркалось у меня в голове. Это было жестоко, конечно. Я и сейчас так считаю, и тогда считал так же. Но мне надо было разбудить его и заставить „ускорять“. Другого выхода я не видел. Да его и не было, пожалуй, – другого выхода. На другой день, как мы и договаривались, я пришел к нему в восемнадцать ноль‑ ноль и не застал его дома. Дверь открыла соседка, пожилая женщина, некрасивая, неряшливая да еще и хромая вдобавок. Она запомнила меня со вчерашнего и прониклась ко мне добрыми чувствами, что меня не удивило: я привык нравиться пожилым некрасивым женщинам, что‑ то видели они во мне непостижимо симпатичное, – скрытое мое им сочувствие, может быть? Она пустила меня в квартиру и даже в комнату к Станиславу Зиновьевичу, – как он и велел ей своим телефонным звонком полчаса назад. Я получил возможность поподробнее ознакомиться с домом его, что всегда ценно, хотя в сложившейся ситуации играло роль скорее второстепенную. Типичная комната неопытного вдовца. Не холостяка, а именно вдовца, махнувшего рукой на многое и о многих необходимостях реальной жизни даже и не задумывающегося. Пыль. Крошки на полу. Заплесневелые огрызки в холодильнике. Мебель – старинная, но не дорогая. Довольно богатая библиотека в двух шкафах. Малый джентльменский набор: черный двухтомник Хемингуэя, белый толстенький Кафка, серый двухтомник Уэллса, зелененький Скотт Фитцджеральд в бумажной обложке… Но тут же и разрозненный Щедрин в издании Сойкина. И несколько томиков ACADEMIA: „Дон Кихот“, Свифт, разрозненный Анри де Ренье в суперах из папиросной бумаги, „Граф Монте‑ Кристо“ – черный с золотом сафьян… И довольно серьезная подборка философов, в нынешних шкафах это нечасто увидишь: Шопенгауэр, Ницше, Беркли, „Толкование сновидений“ Фрейда… На стене – фотопортрет строгой старой дамы, видимо, матери, в простенькой коричневой рамке, а в метре от него – другой фотопортрет, в такой же точно рамке: улыбающаяся милая девушка, видимо, жена. Оба портрета висят здесь довольно давно – по крайней мере несколько лет, так что повешены были еще при жизни… Впрочем, я и так знал, что он любил их обеих. На противоположной стене, над диваном, любопытный натюрмортик. (Я не заметил его при первом посещении – сидел к нему спиной, да и вообще мне было тогда не до таких деталей и наблюдений. ) Очень плохая, маленькая, мутная, не в фокусе, фотография Солженицына, декорированная парой наручников, подвешенных на гвоздях так, чтобы окружить фото этаким стальным многозначительным полукругом. Наручники – стандартные, произведены, как водится, в каком‑ нибудь исправительно‑ трудовом учреждении, но почему‑ то – маркированы: что‑ то вроде трилистника вытравлено на одном из колец. Странно. Вообще‑ то, такое не положено. И откуда они у него вообще?.. Папка моя с делами – на письменном столе. Раскрыта. Явно читана, но пометок нет. Вообще же на столе – полный бумажный хаос, все, главным образом, распечатки с электронно‑ вычислительной машины, ничего простому человеку не понять, да и ни к чему мне это понимать, честно говоря… Магнитофончика моего на столе видно не было, и это мне не понравилось, но он тут же обнаружился в правом, незапертом, ящике стола. А вот левый ящик оказался почему‑ то заперт, и ключа нигде не оказалось. Я сел к обеденному столу и стал ждать. Он явился минут через десять, хмурый и откровенно неприветливый. Видно было, что мои проблемы его так и не заинтересовали, у него оказались – свои, и серьезные. Говорил он отрывисто и неохотно. Но не потому, что испытывал ко мне враждебность или давешнее естественное недоверие, нет, – он производил, скорее, впечатление человека занятого и сосредоточенного на своем. Я спросил его прямо: – Неужели вы не видите перспектив, которые открываются? Неужели они вас не увлекают? Он только лицо скривил. – Но вы понимаете, по крайней мере, о чем речь идет? – настаивал я. – Вы понимаете, какая сила в вас заложена? Или что‑ то в этом же роде. Сейчас я уж позабыл точные слова, которые выскакивали из меня тогда. Но мне кажется, что я был по‑ настоящему красноречив. Я старался. Я очень хотел расшевелить его. Или хотя бы понять, что, черт возьми, с ним происходит! Почему он такой вялый, и о чем он, черт его побери, думает, о чем еще он способен думать, когда перед ним – власть над миром и судьбой, готовая прыгнуть ему в руки. Я вообще не понимал его реакции. Вчера реакция была смазана, извращена, перекошена до неузнаваемости тем страшным ударом, который я нанес ему, подсунув листочек с историей смерти Ларисы Ивановны Красногоровой. С тех пор прошли сутки. Он выдержал удар, устоял на ногах, но озаботился чем‑ то совершенно посторонним. Удар, который по моему замыслу должен был пробудить его, наоборот, его оглушил. Или оглупил. Он словно забыл о нашем вчерашнем разговоре. А может быть, попросту совсем перестал им – да и мной вообще – интересоваться. Это было непостижимо. Он и говорил как‑ то заторможенно, словно у него внутри все онемело после шока. Или после некоей анестезии. Он был отстраненно вежлив. Несколько раз попросил извинения – за то, что опоздал, за то, что не может, как он выразился, соответствовать – неважно себя чувствует с утра, видимо, простудился, просквозило потного на этой жаре… Беседа наша увядала на глазах – до такой степени, что в пору было мне забирать свою папочку и удаляться к пенатам, где, может быть, уже дожидался меня мой сверхпроницательный шеф, медлительный и неостановимый, как гигантский ленивец. Мы поговорили всего минут десять (я, несмотря на его вялость и отстраненность, все пытался – отчаянно и уже совсем напрямую – обрисовать круг возможных применений его способностей: политика, власть, борьба со свинцовыми мерзостями нашей жизни…), вернее, я – говорил, а он слушал, изредка подмаргивая скучными глазами, а потом снова извинился и сказал, что теперь хотел бы лечь. „Чаю с малиной выпью и лягу“. Врать он не умел, да и не врал он мне, – просто не хотел притворяться и не хотел следить за собою, за своими интонациями и за своей мимикой. Он хотел, чтобы я ушел поскорее, и не имел даже намерения хоть как‑ то скрывать это свое желание. Мы договорились встретиться снова послезавтра. („…Да… конечно… Обязательно. Тогда все и обговорим… Только позвоните обязательно… мало ли что… Что‑ то я сегодня совсем паршиво себя…“) Я забрал все свои материалы и отправился восвояси. Он даже не пошел проводить меня до двери – проводила хромая соседка. Она была очень любезна и окатила меня волной приязни и запахами затхлости и одиночества. Первый этап наших взаимоотношений неудержимо и стремительно завершался. Сделать, видимо, было уже ничего нельзя. Назавтра я потребовал информацию, срочно: чем занимается (занимался в последнее время) объект у себя на работе. Ответ последовал довольно‑ таки неожиданный: накануне объект подал заявление за свой счет и весь день подбивал бабки – заканчивал отчет, писал наставления своему заместителю, довел, наконец, до ума какую‑ то там программу, с которой возился последние полгода… При этом выглядел неважно, жаловался на дурную голову, на дурное самочувствие и хронический недосып. Сегодня на работу не явился. Находится в отпуске. Я дал ему два дня на реабилитацию, а потом позвонил. Ответила соседка. Станислав Зиновьевич еще позавчера уехал на машине по грибы, взял палатку, вообще всякое походное снаряжение, сказал, чтобы не ждали раньше, чем через десять дней. Какие грибы в начале июля? Оказывается – „колосовики“. И белые могут оказаться, и подосиновики – Станислав Зиновьевич знает места. Так началась эта странная история. Он вновь объявился спустя всего лишь два дня. (Я не поверил в десять дней и звонил ежевечерне). Согласился встретиться. Принял меня почти радушно, угостил чаем. Был совсем другой – казался возбужденным, взвинченным даже, с порога мне почудилось, что он слегка пьян, но пьян он не был, хотя глаза блестели и волосы были взъерошены, как после душа. Еще мне показалось, что за эти дни он сильно похудел, и очень скоро выяснилось, что так оно и было. Я спросил его (из вежливости), как там в лесах с грибами, и тут он немногословно, но и не внушая подозрений в желании что‑ либо скрыть, рассказал мне о своих неожиданных приключениях. Оказывается, в лесу, едва он вылез из машины, на него напали. Двое. Оба – в черном, черные куртки, черные брюки, все на вид – форменное, и наводит на мысль о лагере. Мерзкие волчьи черные лица, черная страшная речь, ножи, и даже не ножи, а какие‑ то остро заточенные штыри. Один держал такой вот штырь у его горла, а другой обшарил, – отобрал деньги, документы, грибной нож, все выгреб из карманов до последнего медяка. Затем они пинками отогнали его в лес, а сами забрались в машину, – он следил за ними из‑ за деревьев – и попытались уехать. Водитель, видимо, оказался никудышный: разворачиваясь, загнал машину в песок и засадил ее так, что и трактором не вытащить. Несколько минут они ревели двигателем, дико жгли сцепление, а машина у них только зарывалась все глубже и глубже. Он вдруг понял, что будет дальше, бросился бежать, но они нагнали в мгновение ока – они были быстрые, легкие и свирепые как псы, – опять же пинками вернули его к машине и заставили выталкивать ее из песка. Один сидел за рулем и газовал, а второй вместе с ним толкал машину. Ничего не вышло, машина засела еще безнадежнее, и он подумал, что вот теперь его убьют, но они только примотали его к дереву – в глубине леса, подальше от дороги, – примотали ржавой колючей проволокой да еще приковали наручниками, так что он даже пошевелиться сначала не смог. А потом они ушли, – исчезли за кустами и за стволами так же беззвучно и мгновенно, как и появились. Он простоял прикованный двое полных суток, пока не наткнулся на него разъезд автоматчиков на БТРе, которые искали беглых и прочесывали лес. Они освободили его, перекусив и отмотавши проволоку, выдернули ему из песка „запорожец“, напоили, накормили и сдали местной милиции, на чем все и закончилось. Документы – совершенно неожиданно – обнаружились в бардачке, куда их впопыхах, видимо, забросили бандиты, ну а деньги, конечно, пропали, да и господь с ними… Я слушал его, раскрывши рот. История эта показалась мне совершенно фантастической – по целому ряду своих параметров. Но более всего насторожило меня то обстоятельство, что на стене его гостиной – при фотографии Солженицына – не было теперь наручников. Это маленькое открытие, которое я поспешил сделать, пока он ходил в кухню заварить новый чай, меня буквально сразило, я почувствовал, что могу сейчас узнать, понять, уловить, выяснить что‑ то очень важное о нем, но это важное ускользнуло от меня в тот вечер, я только остался в убеждении, что вся его история есть выдумка, но – зачем? Цель? Смысл? И кого, собственно, хотелось ему обмануть?
|
|||
|