|
|||
Любовь Свана 8 страницаСван отослал его; ему хотелось пройтись, и он пошел по Булонскому лесу. Он громко разговаривал сам с собой тем слегка неестественным тоном, каким прежде расписывал все прелести «ядрышка» и расхваливал великодушие Вердюренов. Но, подобно тому как слова, улыбки, поцелуи Одетты стали ему ненавистны, раз они были обращены теперь не к нему, а к другим, ненавистны настолько, насколько еще недавно казались очаровательными, точно так же салон Вердюренов, где ему было интересно, где будто бы по-настоящему любили искусство, где будто бы царила атмосфера душевного благородства, теперь, когда Одетта намеревалась там встречаться с другим и любить его, ни от кого не таясь, раскрывал перед ним свои смешные стороны, свою глупость, свою душевную низость. Сван с гадливым чувством рисовал себе завтрашний вечер в Шату. «Прежде всего, кто это едет в Шату? Торговцы после закрытия магазинов! Да нет, это олицетворения буржуазности, таких людей в жизни не бывает, это – действующие лица из комедии Лабиша[149]! » Там будут Котары, может быть – Бришо. «Эти людишки не могут жить друг без друга – до чего же они смешны! Ведь если они завтра не встретятся в Шату, честное слово, им покажется, что свет провалился! » Ох, там будет еще и художник, любитель «сватать», он пригласит Форшвиля с Одеттой к себе в мастерскую. Сван представлял себе, что Одетта непременно разрядится для этой загородной прогулки, – «ведь она же так вульгарна, а главное, бедняжка, до того глупа!!! » Ему так и слышались послеобеденные остроты г-жи Вердюрен, которые, кто бы из скучных ни являлся их мишенью, всегда забавляли его, потому что он видел, как они смешат Одетту, как она смеется вместе с ним, почти что внутри его. Он невольно подумал о том, что вот так же заставят Одетту смеяться и над ним. «Какая гадость! – говорил он себе, и губы его кривила гримаса такого глубокого отвращения, что у него напрягались мускулы и воротничок врезался в шею. – И как существо, созданное по образу и подобию Божию, может смеяться этим тошнотворным остротам? Всякий мало-мальски чуткий нос отвернулся бы с омерзением, чтобы не задохнуться в этой вони. Как мыслящее существо может не понимать, что, посмеиваясь над человеком, который искренне к нему расположен, оно скатывается в болото, откуда его никакими силами не вытащишь? Я стою бесконечно высоко над ямой, где кишит и шипит вся эта погань, шуточки какой-то госпожи Вердюрен меня не забрызгают своей грязью! – вскричал он, вскинув голову и гордо выпятив грудь. – Бог свидетель, я делал все, чтобы вызволить оттуда Одетту, мне хотелось, чтобы она дышала чистым и свежим воздухом. Но всякому терпению приходит конец, мое тоже скоро лопнет», – сказал он таким тоном, как будто задачу извлечь Одетту из атмосферы ядовитых насмешек он взял на себя давно, а не несколько минут назад, только после того, как ему пришла мысль, что посмешищем теперь, быть может, явится он и что цель этих насмешек – оторвать от него Одетту. Он так и видел пианиста, собирающегося играть «Лунную сонату», и ужимки г-жи Вердюрен, у которой нервы якобы не выдерживают музыки Бетховена. «Идиотка, притворщица! – вскричал Сван. – И эта кикимора воображает, что она любит Искусство! «Сперва она ловко ввернет несколько комплиментов Форшвилю, как она нередко отпускала их Свану, а потом скажет Одетте: «Подвиньтесь немножко – рядом с вами сядет господин де Форшвиль». «В темноте! Бандерша, сводня! » Теперь он называл «сводней» и музыку, потому что под музыку хорошо молчать, вместе мечтать, смотреть друг на друга, браться за руки. Он разделял суровое отношение Платона, Боссюэ[150] и старинного французского воспитания к искусству. Словом, жизнь, какую вели у Вердюренов и какую он так часто называл «настоящей жизнью», представлялась ему теперь ужасной, а их «ядрышко» – сборищем подонков. «Да ведь это же самая низкая ступень общественной лестницы, последний круг дантова ада, – убеждал он себя. – Вне всякого сомнения, эти вдохновенные страницы написаны о Вердюренах! В сущности, как бы ни чернили людей из высшего общества, а все-таки с этой шантрапой их не сравнишь, и в том, что они не хотят с ней знаться, об нее пачкаться, есть глубокая мудрость. Какая предусмотрительность в этом Noli me tangere [151] Сен-Жерменского предместья! » Он давно уже вышел из Булонского леса и приближался к дому, но приступ душевной боли и пыл искусственного возбуждения, который он в себе подогревал фальшивыми интонациями и нарочитой звучностью голоса, у него еще не прошли, и он продолжал разглагольствовать в ночной тишине: «Люди из высшего общества подвержены слабостям, и я их знаю лучше, чем кто-нибудь другой, но есть такие вещи, которых они никогда себе не позволят. Та элегантная женщина, с которой я был знаком, далека от совершенства, и все же это женщина чуткая, порядочная, и вот эта порядочность ни при каких обстоятельствах не позволит ей вести двойную игру, между нею и такой мегерой, как Вердюрен, – целая пропасть. Вердюрен! Одна фамилия чего стоит! Да уж, в своем роде они представляют собой нечто законченное, в своем роде они – верх совершенства! Покорно благодарю, давно пора перестать вожжаться с этой шушерой, с этой швалью». Но, подобно тому как одних достоинств, которые он еще недавно приписывал Вердюренам, хотя бы они ими действительно обладали, но не покровительствовали и не оказывали содействия его любви, было бы недостаточно, чтобы вызвать у Свана восторженное умиление душевным их благородством, ибо, даже если источником этого умиления служил кто-нибудь другой, оно притекало к нему от Одетты, – так, не пригласи Вердюрены Одетту поехать вместо него с Форшвилем, из-за одной их безнравственности, как бы ни был он прав, бросая им подобное обвинение, он не пришел бы в такое негодование и не обозвал бы Вердюренов «шушерой». И, конечно, голос Свана был дальновиднее его самого, поскольку он соглашался произносить слова, полные отвращения к кружку Вердюренов и радости, что с ним покончено, не иначе как приподнятым тоном, так, словно Сван выбирал их не столько чтобы выразить то, что он на самом деле думает, сколько чтобы сорвать свою злобу. А думал он, меча громы и молнии, наверное, совсем о другом, потому что, придя к себе и только успев затворить входную дверь, он вдруг хлопнул себя по лбу, распахнул дверь и, выбежав на улицу, воскликнул на этот раз своим обычным голосом: «По-моему, я придумал, как получить приглашение на завтрашний ужин в Шату! » Однако выдумка Свана оказалась, должно быть, неудачной, потому что его так и не пригласили. Доктор Котар, выезжавший в провинцию к тяжелобольному и несколько дней не видевший Вердюренов, не был в Шату и на другой день, садясь с ними за стол, спросил: – А сегодня-то мы Свана увидим? Это действительно, что называется, друг дома… – Нет уж, увольте! – воскликнула г-жа Вердюрен. – Избави нас Боже от таких людей: он нестерпимо скучен, глуп и невоспитан. При этих словах лицо Котара выразило удивление и покорность, словно он сейчас услышал истину, противоречившую всему, в чем он был до сих пор уверен, но неумолимую в своей очевидности. Он отступил в полном порядке вплоть до самого дна своей души; он протянул: «A-a-a-a-a! », начиная с самой верхней и кончая самой нижней нотой, какие только он мог взять, а затем с возбужденным и испуганным видом уткнулся в тарелку. Больше у Вердюренов никто уже о Сване не заговаривал. Так салон, в свое время сблизивший Свана и Одетту, сделался помехой для их свиданий. Теперь Одетта говорила ему не то, что в первоначальную пору их любви: «Во всяком случае, мы увидимся завтра вечером: у Вердюренов ужин», а: «Завтра вечером мы не увидимся: у Вердюренов ужин». Вердюрены собирались взять ее с собой в Комическую оперу на «Одну ночь Клеопатры»[152], и Сван прочел в глазах Одетты боязнь, как бы он не стал отговаривать ее, – боязнь, которая еще недавно так его умиляла, что он не мог удержаться, чтобы лишний раз не поцеловать ее, а теперь возмутила. «Нет, я не сержусь на Одетту за то, что ее тянет рыться в этом навозе, именуемом музыкой, – рассуждал он. – Мне только обидно не за себя, понятно, а за нее; обидно, что, полгода с лишним видясь со мной ежедневно, она сама не пришла к тому, что Виктора Массе слушать нельзя. А главное, как она не доросла до понимания, что женщина, хоть сколько-нибудь чуткая, в иных случаях обязана отказать себе в удовольствии, раз ее об этом просят! Здравый смысл должен был бы подсказать ей ответ: «Я не пойду! » – потому что на основании ее ответа будет вынесено окончательное суждение о ее душевных качествах». Убедив сначала себя, что он настаивает на том, чтобы она побыла с ним, а не ездила в Комическую оперу, так как это повлияет в лучшую сторону на его мнение о ее духовной ценности, Сван привел и ей те же самые доводы, скрывая под ними такое же лицемерие, как под тем, что он внушал себе, и даже еще большее, ибо тут он еще старался подействовать на ее самолюбие. – Клянусь, – говорил он ей за несколько минут до ее отъезда в театр, – что всякий эгоист на моем месте был бы счастлив, если б ты отказалась исполнить его просьбу, – ведь у меня вечером масса дел. Я бы не знал, как мне быть, не знал, как мне выпутаться, если бы, паче чаяния, ты мне сказала, что не поедешь в театр. Но мои дела, мои развлечения – это не все, я должен подумать и о тебе. Если мы расстанемся с тобой навсегда, ты вправе будешь упрекнуть меня, что в решительную минуту, когда я чувствовал, что теряю уважение к тебе и скоро разлюблю, я тебя не предостерег. Видишь ли, не в «Ночи Клеопатры» (ну и название! ) тут дело. Мне важно убедиться, что ты действительно стоишь на самой низкой ступени умственного развития, что в тебе нет ничего хорошего, что ты презренное существо, неспособное даже отказать себе в удовольствии. Если ты правда такая, то как же я могу тебя любить, раз ты не личность, не цельная натура, пусть несовершенная, но подающая надежды? Ты бесформенна, как вода, которая стекает с любого склона, ты – рыба, не обладающая ни памятью, ни способностью мыслить: рыба сто раз на дню бьется о стекло аквариума, которое она принимает за воду. Разумеется, твой ответ не сразу изгонит из моего сердца любовь, но неужели ты не понимаешь, что ты станешь для меня менее привлекательна, как только я увижу, что ты – не личность, что я не знаю никого ниже тебя? Конечно, я предпочел бы обратиться к тебе с просьбой не ходить на «Одну ночь Клеопатры» (меня тошнит от одного названия) так, как будто это для меня не существенно, и притом в тайной надежде, что ты все-таки пойдешь в театр. Но именно потому, что я придаю твоему решению большое значение, раз твой ответ будет иметь важные последствия, я считаю необходимым честно тебя предупредить. Одетта обнаруживала все признаки волнения и беспокойства. Смысл того, что говорил Сван, был ей недоступен, но она понимала, что это целая «громовая речь», что это настоящая сцена, что тут и мольбы и упреки, а так как Одетта хорошо изучила мужчин, то, не вдумываясь в отдельные слова, она соображала, что мужчина никогда бы их не произнес, если б не был влюблен, а раз он влюблен, значит, подчиниться ему невыгодно, что от неповиновения его влюбленность только усилится. Вот почему она выслушала бы Свана с полнейшим спокойствием, если б не видела, что время идет и что если Сван сию минуту не замолчит, то она (это было сказано ею с улыбкой, выражавшей нежность, смущение и упорство) «непременно опоздает на увертюру! ». Иногда Сван говорил Одетте, что она никак не может отучиться лгать и что это главное, из-за чего он в конце концов разлюбит ее. «Даже если подойти к этому с точки зрения простого кокетства, – рассуждал он, – неужели же ты не понимаешь, насколько ты теряешь свою привлекательность, унижаясь до лжи? Как много дурных поступков могла бы ты искупить честным признаньем! Нет, я думал, что ты умнее! » Сван тщетно доказывал Одетте, что лгать стыдно; его доказательства могли бы разрушить стройную систему лжи, но ее у Одетты не было: она лишь умалчивала всякий раз о том, что ей хотелось утаить от Свана. Ложь была для нее средством, к которому она обращалась в отдельных случаях, и принимала она решение – прибегнуть к этому средству или сказать правду – тоже в каждом отдельном случае особое: все зависело от того, сможет или не сможет Сван уличить ее во лжи. Внешне Одетта дурнела: она расплылась, ее выразительное и печальное очарование, то изумленное, то мечтательное выражение ее лица – все, казалось, исчезло вместе с первою молодостью. Но так вышло, что она стала особенно дорога Свану, как раз когда она ему разонравилась. Он подолгу вглядывался в нее – он пытался уловить в ней былое очарование, но – тщетно. Ему достаточно было знать, что в этой новой хризалиде живет все та же Одетта, все то же непостоянное существо, неуловимое и неискреннее, и одно это сознание заставляло Свана по-прежнему страстно желать, чтобы Одетта была увлечена им. Он рассматривал ее карточки, на которых она была снята два года назад, и вспоминал, как она была обворожительна. И это отчасти облегчало страдания, которые она причиняла ему. Когда Вердюрены увозили ее в Сен-Жерменское предместье, в Шату, в Мелан, то, если погода была хорошая, они часто предлагали гостям там же и переночевать, а вернуться домой на другой день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, у которого в Париже оставалась тетка: – Она будет рада отдохнуть от вас денек. Да и чего ей волноваться, раз она знает, что вы с нами? Всю ответственность я беру на себя. Если же ей не удавалось убедить пианиста, Вердюрен шел на телеграф или нанимал рассыльного и опрашивал верных, не нужно ли им кого-нибудь предупредить. Одетта благодарила его, но объясняла, что посылать телеграмму ей некому: она, мол, раз навсегда объявила Свану, что открытая переписка с ним компрометирует ее. Когда Вердюрены брали ее с собой осматривать гробницы в Дре или, по совету художника, в Компьен[153] – любоваться закатом в лесу с тем, чтобы потом доехать до Пьерфонского замка[154], то продолжалось это несколько дней. «Да она же могла бы осмотреть действительно прекрасные памятники со мной: ведь я десять лет изучал архитектуру, лучшие люди умоляют меня повезти их в Бове[155] или в Сен-Лу-де-Но[156], но я бы поехал туда только ради нее, а она едет со скотами из скотов восхищаться дерьмом Луи-Филиппа и Вьоле-ле-Дюка! Чтобы разобраться в том, что это такое, право, не нужно быть знатоком; не нужно обладать особенно тонким обонянием, чтобы не ездить за город для осмотра зловонных отхожих мест». Но когда Одетта уезжала в Дре или в Пьерфон, – увы! не позволяя ему появиться там якобы случайно, потому что, как она выражалась, «это произвело бы отвратительное впечатление», – он погружался в чтение упоительнейшего романа: в чтение расписания поездов, дававшего ему возможность видеться с нею днем, вечером, даже утром! Только возможность? Нет, пожалуй, больше: право. Ведь не для собак же предназначалось расписание и самые поезда! Если пассажиров типографским способом извещали, что поезд в Пьерфон отходит в восемь часов утра, а прибывает в десять, значит, поездка в Пьерфон разрешается законом, и позволения Одетты на это не требуется; а кроме того, целью поездки в Пьерфон могла быть вовсе не встреча с Одеттой: ездят же туда ежедневно люди, не знающие ее в глаза, и людей этих так много, что ради них стоит гонять поезда. Словом, если он захочет поехать в Пьерфон, помешать этому она не в силах! А ему как раз хотелось туда поехать, и он поехал бы непременно, даже если бы не был знаком с Одеттой. Сван давно интересовался реставрационными работами Вьоле-ле-Дюка. Да и дни стояли такие чудесные, что его неудержимо тянуло в Компьенский лес. Какая досада, что Одетта запретила ему появляться там, куда его так манит именно сегодня! Сегодня! Если, несмотря на запрет, он все-таки туда поедет, то сможет увидеться с ней сегодня же! Но если Одетта встретит в Пьерфоне кого-нибудь, кто ей безразличен, она радостно воскликнет: «Как! И вы здесь? » – и пригласит его в гостиницу, где остановилась она и Вердюрены; если же встретит Свана, то рассердится, скажет, что он преследует ее, он станет ей неприятен, может быть, даже она в сердцах отвернется от него. «Мне уж и за город поехать нельзя! » – скажет она ему, когда они вернутся, а на самом деле это он не имеет права ездить за город! У него мелькнула мысль, что он может поехать в Компьен и в Пьерфон будто бы не ради встречи с Одеттой, он напросится к одному своему приятелю; маркизу де Форестелю, у которого в тех краях замок. Он сказал маркизу о своем желании поехать к нему, умолчав о том, чем вызвано это желание, – маркиз пришел в восторг, что Сван впервые за пятнадцать лет наконец-то обрадовал его, согласившись приехать к нему в именье, но Сван предупредил маркиза, что он у него не остановится, – он только, мол, обещает в течение нескольких дней, которые он там проведет, совершать совместные прогулки и экскурсии. Сван уже рисовал себе, как он будет там проводить время с Форестелем. Даже еще не видя Одетты, даже если ему не удастся с ней повидаться, как счастлив будет он ходить по земле, на которой, не зная в точности, где именно она сейчас, он всюду может ожидать трепетной радости внезапного ее появления: во дворе замка, прекрасного, потому что он приехал сюда ради нее; на любой улице города, в котором он почувствует нечто романтическое; на каждой дороге в лесу, розовой в глубоком и нежном свету заката, – в бесчисленных и многообразных приютах, где одновременно укроется со всей расплывчатой вездесущностью своих упований его счастливая, скитальческая, размножившаяся душа. «Только бы нам не наткнуться на Одетту и на Вердюренов, – скажет он Форестелю. – Я сейчас узнал, что как раз сегодня они должны быть в Пьерфоне. Я сыт по горло встречами с ними в Париже; если и там некуда будет от них деваться, то есть ли смысл выезжать? » И его приятель не поймет, почему, приехав туда, он двадцать раз будет менять планы, заглянет в рестораны всех компьенских гостиниц, но так и не решится где-нибудь сесть за столик, хотя ни в одном из них Вердюренами и не пахнет, и почему он как будто бы разыскивает тех, от кого он сам же, если верить его словам, собирался удрать, да и удрал бы, если б на них налетел: встретив «группку», он удалился бы с нарочитой поспешностью, довольный тем, что видел Одетту и что Одетта видела его, в особенности же тем, что он не обратил на Одетту внимания и что Одетта это заметила. Да нет, она сразу догадается, что приехал он ради нее. И когда Форестель заезжал за ним, он говорил: «Сегодня я – увы! – не могу ехать в Пьерфон: там Одетта». И все же Сван был счастлив сознанием, что если он, единственный из смертных, не имеет права ехать сегодня в Пьерфон, значит же, он Одетте не безразличен, значит, он ее избранник, и то, что ему одному запрещено пользоваться всеобщим правом свободы передвижения, является одной из форм его рабства, их близких отношений, которые так ему дороги! В самом деле, лучше не рисковать ссорой с Одеттой, лучше потерпеть, дождаться ее возвращения. Целыми днями сидел он над картой Компьенского леса, как над картой Страны Любви[157], раскладывал снимки Пьерфонского замка. В день, когда, по его расчетам, Одетта должна была вернуться, он опять доставал расписание, пытался угадать, с каким поездом она приедет, и смотрел, какие поезда еще остаются, если она опоздает на тот. Боясь, что телеграмма придет без него, он не выходил из дому и не ложился, надеясь, что, если Одетта приедет с последним поездом, то может устроить сюрприз и приехать к нему ночью. Действительно, раздавался звонок; ему казалось, что ей долго не отворяют, и он то порывался будить швейцара, то подбегал к окну, чтобы окликнуть Одетту, если это она, потому что, хотя он десять раз сходил вниз и сам отдавал соответствующие распоряжения, люди все-таки могли сказать ей, что его нет дома. Оказывалось, что это звонил слуга. Теперь до Свана доносилось непрерывное движение экипажей – прежде он его просто не замечал. Сван еще издали улавливал, что едет экипаж; вот он все ближе, ближе, вот он проезжает, не останавливаясь, мимо его дома и уносит дальше весть, предназначавшуюся не для Свана. Он ждал ночи напролет, ждал совершенно напрасно, потому что Вердюрены возвращались раньше, и Одетта уже с полудня обреталась в Париже; ей не приходило в голову известить Свана; не зная, куда деваться, она шла в театр одна, рано возвращалась домой и засыпала. Она даже не думала о Сване. И те минуты, когда она забывала о его существовании, приносили ей больше пользы, сильнее привязывали к ней Свана, чем все ее кокетство. Благодаря этому Сван все время находился в мучительном возбуждении, которое уже показало свою власть над ним и под действием которого расцвела его любовь, когда он не застал Одетту у Вердюренов и потом весь вечер проискал ее. И у него не было счастливых дней, какие были у меня в Комбре, во времена моего детства, дней, когда забываются страдания, оживающие по вечерам. Дни Сван проводил без Одетты и иногда подумывал, что позволять хорошенькой женщине ходить одной по Парижу так же легкомысленно, как оставлять на улице шкатулку с драгоценностями. В эти минуты он ненавидел всех прохожих без исключения: что ни прохожий, то вор. Но их обобщенный, расплывающийся образ ускользал от его воображения и не питал его ревности. Он утомлял мысль Свана, и Сван, проведя рукой по глазам, восклицал: «Господи, помоги! » – так люди, измучившись от усилий обнять умом проблему реальности внешнего мира или бессмертия души, находят разрядку для своего усталого мозга в молитве. Но воспоминание об отсутствующей неизменно примешивалось к простейшему житейскому обиходу Свана – к завтраку, к получению почты, к выходу из дому, к укладыванию в постель, – его примешивала к нему грусть о том, что все это Свану приходится делать без нее, и грусть эта напоминала инициалы Филиберта Красивого[158], которые горевавшая о нем Маргарита Австрийская всюду переплела со своими инициалами в церкви в Бру. Иногда Свану было так тоскливо сидеть одному дома, что он шел завтракать в находившийся сравнительно недалеко ресторан, где ему когда-то нравилась кухня и куда он ходил теперь по мотивам мистическим и бредовым, которые принято называть романтическими: дело в том, что этот ресторан (он существует и сейчас) носил то же название, что и улица, где жила Одетта, – Лаперуз. Бывали случаи, когда Одетта вспоминала, что надо же дать Свану знать о себе, лишь несколько дней спустя после кратковременного выезда за город. И тогда она, как ни в чем не бывало, говорила Свану, уже на всякий случай не прикрываясь из предосторожности лоскутком правды, что приехала только сейчас, с утренним поездом. Это была ложь; Одетта, по крайней мере, знала, что это чистейшая ложь: ведь если б она говорила правду, то у этой правды была бы точка опоры в воспоминании Одетты о том, как поезд подошел к вокзалу; когда Одетта лгала Свану, ей мешало представить себе свой приезд то, что на самом деле все происходило иначе. Но в сознании Свана ее рассказ не встречал отпора: напротив, он врезался в его сознание и приобретал неоспоримую незыблемость истины, так что если бы кто-нибудь из его приятелей сказал ему, что приехал с этим поездом, но Одетту не видел, то Сван убедил бы себя, что, раз его приятель не встретился на перроне с Одеттой, значит, он спутал день и час. Сван подумал бы, что рассказ Одетты не соответствует действительности, только если б он с самого начала отнесся к ее словам предвзято. Необходимым условием для того, чтобы Сван воспринял ее рассказ как ложь, должна была быть предубежденность. Достаточно было даже одной предубежденности. Предубежденность вызывала у Свана сомнения во всем, что бы Одетта ему ни сказала. Если она называла чье-нибудь имя, то он был уверен, что так зовут ее любовника; как только его догадка принимала определенные очертания, он надолго впадал в отчаяние; как-то он даже обратился в справочное бюро с просьбой сообщить адрес и род занятий незнакомца, с которым он просто не мог жить в одном городе и который, как он узнал после, приходился Одетте дядей и двадцать лет тому назад скончался. Хотя обычно Одетта во избежание сплетен не разрешала Свану появляться одновременно с ней в общественных местах, все-таки они встречались на каком-нибудь вечере, куда приглашали их обоих: у Форшвиля, у художника, на благотворительном балу в министерстве. Он видел ее, но не решался остаться из боязни рассердить ее тем, что он будто бы подглядывает, как весело ей с другими, и когда он один уезжал с вечера и ложился в тоске, какая несколько лет спустя, в Комбре, вечерами, стоило ему прийти к нам ужинать, наваливалась на меня, то у него появлялось такое ощущение, что этому ее веселью не будет конца. Раза два на таких вечерах он познал радости, которые, если бы только они не выражались поначалу в бурном порыве, сменявшем внезапно утихшую тревогу, можно было бы назвать тихими радостями, потому что приносят они с собой успокоение; как-то он показался на рауте у художника и уже собирался уйти; он уходил от Одетты, обернувшейся какой-то блистательной незнакомкой, окруженной мужчинами, и ее счастливые взгляды, обращенные не на Свана, казалось, говорили им о наслаждении, которое ей предстоит испытать здесь или где-то еще (быть может, прямо отсюда она поедет на Бал Беспутных, и одна мысль об этом бросала Свана в дрожь) и которое вызывало у Свана более жгучую ревность, чем даже телесная близость, оттого что ему было труднее представить ее себе; он уже отворил дверь из мастерской, как вдруг услышал обращенные к нему слова, отсекавшие от празднества страшивший его конец, превращавшие это празднество в невинное развлечение, слова, благодаря которым возвращение Одетты домой, страшное своею загадочностью, неожиданно стало таким отрадным и таким знакомым, потому что она будет сидеть рядом с ним, в его экипаже, и составлять частичку его повседневной жизни, и которые, сбросив с нее чересчур блестящую и жизнерадостную оболочку, показывали, что это была всего лишь личина, что надела она ее ненадолго и только для него, а не в предвидении каких-то таинственных наслаждений, и что она от нее устала, – слова, произнесенные Одеттой, когда он переступал порог: «Вы можете подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, проводите меня». Правда, как-то раз с ними поехал Форшвиль, но когда он попросил у Одетты позволения зайти к ней, Одетта, указывая на Свана, сказала: «Это зависит от него, обращайтесь к нему. Ну уж так и быть, зайдите, но только на минутку: я должна предупредить вас, что он любит беседовать со мной на свободе и совсем не любит, когда кто-нибудь бывает у меня при нем. Вы же не знаете этого человека так, как его знаю я! Ведь правда, mу love [159], кроме меня, никто вас не знает? » Но, быть может, еще больше, чем эти сказанные при Форшвиле, исполненные нежности и особого расположения слова, Свана трогали некоторые ее замечания: «Я уверена, что вы так и не ответили вашим друзьям насчет обеда в воскресенье. Можете туда не ходить, это дело ваше, но исполните, по крайней мере, долг вежливости»; или: «Что, если б вы оставили у меня этюд о Вермеере, а завтра еще немножко над ним посидели? Экий лентяй! Я вас приучу работать! » Замечания эти свидетельствовали о том, что Одетта знала, каковы его светские обязанности и что он пишет об искусстве, свидетельствовали о том, что они живут одной жизнью. Говоря с ним об этом, она улыбалась, и в глубине ее улыбки Сван читал: «Я вся твоя». Одетта делала в это время оранжад, и внезапно, как это случается с неправильно установленным рефлектором, сперва отбрасывающим на стену, вокруг предмета, огромные причудливые тени, которые потом идут на убыль и, наконец, уходят в предмет, все грозные и тревожные догадки Свана об Одетте улетучивались, исчезали в прелестной фигурке, которую он сейчас видел перед собой. Ему вдруг начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты при свете лампы, пожалуй, не содержит в себе ничего показного, придуманного нарочно для него (чтобы замаскировать то страшное и упоительное, о чем он все время думал, не в силах ясно себе это представить: час настоящей жизни Одетты, жизни Одетты без него), что тут нет бутафории, нет картонных фруктов, что, пожалуй, это подлинный час жизни Одетты; что, если б его здесь не было, она подвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какого-то неведомого напитка, а того же самого оранжада; что мир, где находилась Одетта, ничего общего не имеет с тем пугающим и сверхъестественным миром, в котором он мысленно все время ее держал и который, быть может, существовал только в его воображении; что это мир реальный, не источающий какой-то особенной грусти, мир, куда входят и этот стол, на котором он волен писать, и этот напиток, которым его сейчас угостят, – все эти вещи, вызывавшие в нем не только любопытство и восхищение, но и чувство признательности, потому что они поглощали его бред, и хотя их это обогащало, зато он избавлялся от бредовых видений, – потому что эти вещи становились осязаемыми воплощениями его видений и занимали его ум, потому что они у него на глазах приобретали особую выпуклость и вместе с тем успокаивали его душевную боль. Ах, если б ему было суждено жить вместе с Одеттой, чтобы у нее в доме он был бы у себя дома; чтобы на вопрос о том, что у них сегодня на завтрак, слуга ответил бы, что заказала Одетта; чтобы, стоило Одетте изъявить желание погулять в Булонском лесу, он, по долгу примерного мужа, хотя бы ему больше улыбалось остаться дома, пошел с ней и, когда ей станет жарко, понес ее пальто, а чтобы вечером, если ей не захочется наряжаться, если она предпочтет побыть дома, он сидел с ней и исполнял все, что ей заблагорассудится, – какую бы тогда все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему раньше такими скучными, только потому, что теперь они составляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных, – какую бы они, наподобие вот этой лампы, вот этого оранжада, вот этого кресла, впитавших в себя столько дум, воплотивших столько желаний, какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!
|
|||
|