Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Любовь Свана 2 страница



И на Новый год, вместо того чтобы послать доктору Котару в три тысячи франков стоимостью рубин с запиской, что это, мол, сущий пустяк, Вердюрен купил за триста франков поддельный драгоценный камень и намекнул, что такой красивый камень – это большая редкость.

Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечере у них будет г-н Сван, доктор переспросил: «Сван? » – грубым от удивления тоном, потому что даже незначительная новость всегда заставала врасплох этого человека, который был уверен, что готов ко всякой неожиданности. Ему не ответили. «Сван? А кто такой этот Сван? » – взревел он в сильнейшей тревоге, но его тревога мгновенно рассеялась, как только г-жа Вердюрен сказала: «Да это же друг Одетты, про которого она нам говорила». – «Ах, это вот кто, теперь я понял! » – успокоенно проговорил доктор. Зато художник, узнав, что у г-жи Вердюрен будет Сван, ликовал: ему представлялось, что Сван влюблен в Одетту, а он покровительствовал романам. «Устраивать свадьбы – это моя страсть, – говорил он на ухо доктору Котару. – До сих пор мне здорово везло по этой части, даже у женщин! »

Сказав Вердюренам, что Сван очень smart, Одетта напугала их тем, что он, наверное, «скучный». Но вышло наоборот: он произвел прекрасное впечатление, чему способствовало, хотя Вердюрены этого и не подозревали, то обстоятельство, что он вращался в высшем обществе. В. самом деле: он обладал преимуществом даже перед людьми тонкими, но не бывавшими в высшем свете, преимуществом человека, который там принят и потому не приукрашивает света и не чурается его – он просто не придает ему никакого значения. Любезность такого человека, свободная от всяких проявлений снобизма и не боящаяся показаться чересчур любезной, достигшая полной независимости, отличается изяществом и свободой движений, свойственными людям, чье гибкое тело послушно исполняет их волю, без неуместной и неловкой помощи ненужных для этой цели своих частей. Простые, необходимые телодвижения светского человека, благосклонно протягивающего руку незнакомому юнцу, которого ему представляют, и без подобострастия кланяющегося посланнику, которому представляют его, в конце концов, незаметно для самого Свана, стали его манерой держать себя в обществе, и когда он попал в круг людей, которые были ниже его по положению, то есть в круг Вердюренов и их друзей, то инстинктивно проявил предупредительность, был одинаково мил со всеми, и Вердюрены подумали, что «скучный» так бы себя не вел. Только с доктором Котаром в первую минуту он был суховат: они еще не заговорили, а доктор уже стал подмигивать ему и двусмысленно заулыбался (эту мимику сам Котар называл: «Милости просим»), и Сван решил, что они, наверное, встречались где-нибудь в увеселительном заведении и доктор узнал его, хотя Сван ходил туда редко, так как не любил распутства. Этот намек покоробил Свана, особенно потому, что он был сделан при Одетте, которая могла дурно о нем подумать, и Сван придал своему лицу холодное выражение. Однако, узнав, что рядом с доктором сидит его жена, он решил, что муж, да еще такой молодой, не стал бы при жене намекать на подобного рода развлечения, и заговорщицкий вид доктора утратил для него опасный смысл. Художник сейчас же предложил Свану посмотреть вместе с Одеттой его мастерскую, и Сван нашел, что это очень милый человек. «Может быть, к вам отнесутся там благосклонней, чем ко мне, – притворно обиженным тоном сказала г-жа Вердюрен, – и покажут портрет Котара (это она заказала его художнику). Постарайтесь, «маэстро» Биш, – обратилась она к художнику, которого называли так в шутку, – передать на полотне его прелестный взгляд, эту забавную лукавинку в уголке глаза. Вы знаете, что для меня всего важней его улыбка, я просила вас написать портрет его улыбки». Это выражение понравилось ей самой, и она повторила его громко, чтобы всем было слышно, а прежде чем произнести его, она даже под каким-то непонятным предлогом кое-кого из гостей подозвала к себе. Сван попросил познакомить его со всеми, даже со старым другом Вердюренов Саньетом, который из-за своей застенчивости, простодушия и доброты утратил вес в обществе, а между тем это был сведущий палеограф, богатый человек из хорошей семьи. У него была каша во рту, и это было очаровательно, так как чувствовалось, что это не столько дефект речи, сколько душевное качество, как бы навсегда сохранившийся в нем остаток детскости. Когда Саньет глотал какую-нибудь согласную, то казалось, что он обнаруживает неспособность сказать резкость. Попросив г-жу Вердюрен познакомить его с г-ном Саньетом, Сван вынудил ее нарушить заведенный порядок (и она, знакомя их, нарочно подчеркнула разницу: «Господин Сван! Позвольте вам представить нашего друга Саньета»), но благодаря этому он завоевал полную симпатию Саньета, о чем Вердюрены не нашли нужным довести до сведения Свана, так как Саньет слегка раздражал их и они особенно не старались с кем-либо сдружить его. Зато Сван бесконечно тронул Вердюренов, сочтя своим долгом попросить их после знакомства с Саньетом познакомить его с теткой пианиста. Она была, как обычно, в черном платье, ибо держалась того мнения, что быть одетой в черное всегда хорошо и что черный цвет – самый благородный, а лицо у нее, как всегда после еды, было багровое. Она почтительно поклонилась Свану, но тут же приняла величественную осанку. Она не получила никакого образования и боялась обнаружить свою неграмотность, поэтому говорила умышленно нечленораздельно, полагая, что если она допустит ошибку, то ошибка потонет в общей невнятице и ее нельзя будет уловить, так что речь гостьи превращалась в непрерывное отхаркиванье, из которого лишь по временам выныривали отдельные слова, в произношении коих она была уверена. Сван счел себя вправе подшутить над ней в разговоре с Вердюреном, но Вердюрен был за нее обижен.

«Это прелестная женщина, – сказал он. – Вы правы: с первого взгляда она не покоряет, но если вы поговорите с ней наедине, то увидите, какой это очаровательный человек, уверяю вас». – «Да я не спорю, – поспешил согласиться Сван. – Я только хотел сказать, что она не показалась мне «выдающейся личностью, – подчеркнув последние два слова, добавил он, – и в общем, это скорей комплимент! » – «Я вас сейчас удивлю, – продолжал Вердюрен. – Она прекрасно пишет. Вы слышали, как играет ее племянник? Дивно, – ведь правда, доктор? Господин Сван! Хотите, я попрошу его сыграть? » – «Это было бы счастьем…» – начал Сван, но его с лукавым видом перебил доктор. Он слыхал, что высокопарность и велеречивость отжили свой век, и теперь, когда при нем серьезным тоном произносили какое-нибудь красивое слово, вроде «счастья», ему казалось, что человек, подобным образом выразившийся, впадает в банальность. Если же вдобавок это выражение доктор относил к старомодным, хотя бы оно было самое что ни на есть обиходное, то у него возникала догадка, что фраза, начавшаяся с этого выражения, – фраза шутливая, и заканчивал он ее иронически каким-нибудь общим местом, как бы приписывая собеседнику намерение изъясниться именно таким образом, хотя бы у собеседника и в мыслях этого не было.

– Счастьем для Франции! – торжественно воздев длани, с лукавым видом подхватил он.

Вердюрен не мог удержаться от смеха.

– Над чем это они смеются? Как видно, в вашем уютном уголке нет места для скуки! – воскликнула г-жа Вердюрен. – Я тут сижу одна, как наказанная, и если вы воображаете, что мне очень весело, то вы ошибаетесь, – тоном капризной девочки добавила она.

Госпожа Вердюрен сидела на высоком шведском стуле из полированной ели, который был ей подарен шведским скрипачом и который, хотя он скорей напоминал табурет и не подходил к красивой старинной мебели, стоял у нее на видном месте, так как она считала необходимым получаемые ею иногда подарки от верных выставлять напоказ для того, чтобы верные порадовались, придя к ней и увидев свои подарки. Она пыталась убедить их, что лучше всего дарить цветы и конфеты, – пыталась, имея в виду, что и то и другое недолговечно, но верные были непреклонны, и так у нее образовалась целая коллекция грелок, подушечек, стенных часов, ширм, барометров, ваз – склад дареной всячины, но только не всякой, а одной и той же.

Сидя на своем возвышении, г-жа Вердюрен принимала живейшее участие в разговоре верных, ее забавляло их «дуракавалянье», но после того как она надорвала себе живот, она избегала прыскать и ограничивалась условной мимикой, неутомимой и неопасной, означавшей, что она хохочет до слез. Стоило кому-нибудь из завсегдатаев (к великому прискорбию для Вердюрена, который все время старался быть не менее любезным, чем его жена, но, смеясь по-настоящему, быстро выдыхался, тогда как г-жа Вердюрен благодаря своей хитрости беспрестанно разыгрывала взрывы хохота и таким образом брала верх и торжествовала над мужем) отпустить словцо по адресу скучного или по адресу бывшего завсегдатая, попавшего в разряд скучных, и г-жа Вердюрен вскрикивала, зажмуривала свои птичьи глаза, которые уже начинали заволакиваться бельмами, а потом вдруг, словно застигнутая врасплох непристойным зрелищем или отражая смертельный удар, плотно закрывала лицо руками, чтобы ничего не видеть, и изображала усилия подавить душивший ее смех, который, если б она не выдержала, мог бы довести ее до обморока.

Так, оглушенная весельем верных, упоенная духом товарищества, злословием и поклонением, г-жа Вердюрен, подобно птице, которой подлили в корм глинтвейну, из любезности кудахтала на насесте.

Между тем Вердюрен, попросив у Свана разрешения закурить трубку («у нас без церемоний, по-товарищески»), начал уговаривать юного пианиста сесть за рояль.

– Ах, да отстань ты от него, он пришел к нам не для того, чтобы его мучили! – воскликнула г-жа Вердюрен. – Я не хочу, чтобы его мучили!

– Откуда ты взяла, что я собираюсь его мучить? – спросил Вердюрен. – Господин Сван, может быть, не знает сонаты фа-диез, которую мы открыли. Он нам ее сыграет в аранжировке для рояля.

– Ах нет, нет, только не мою сонату! – вскричала г-жа Вердюрен. – А то я изойду слезами и потом буду страдать от насморка и от воспаления лицевого нерва, как в прошлый раз; покорно благодарю, с меня довольно, вам-то что – никто из вас потом не будет валяться целую неделю в постели!

Эта сценка повторялась всякий раз, как пианиста просили сыграть, и приводила друзей в такой восторг, словно они присутствовали при ней впервые, ибо она являлась для них доказательством обаятельной оригинальности «хозяйки» и ее музыкальности. Сидевшие близко от нее делали знак курильщикам и игрокам подойти, точно здесь что-то происходило, и кричали, как кричат в рейхстаге, когда там говорится что-нибудь интересное: «Слушайте, слушайте! » А на другой день выражалось сожаление тем, кто не был, потому что вчера разыгралась сценка, еще более занятная, чем обычно.

– Ну что ж, порешим на том, что он сыграет только анданте, – объявил Вердюрен.

– Только анданте, какой ты умный! – воскликнула г-жа Вердюрен. – Как раз от анданте я и делаюсь больна. Наш «хозяин» просто великолепен! Это все равно, что сказать о «Девятой»[103]: «Послушаем только финал», или: «Послушаем увертюру к «Мейстерзингерам». [104]

Но тут доктор начал упрашивать г-жу Вердюрен позволить пианисту сыграть, и не потому, чтобы он считал, что на самом деле музыка ее не волнует (он признавал разные неврастенические явления), а потому, что он, как и многие врачи, мгновенно смягчал строгость своих предписаний в тех случаях, когда происходили сборища, с его точки зрения более важные, чем недомоганья, и когда одним из главных действующих лиц была его пациентка, тут он, участник сборища, советовал ей забыть на этот вечер и о расстройстве желудка, и о простуде.

– Сегодня вы не заболеете, вот увидите, – сказал он, гипнотизируя ее взглядом. – А заболеете – мы вас вылечим.

– Правда? – спросила г-жа Вердюрен так, словно после такого обнадеживающего заявления ей оставалось только сдаться. А быть может, сказав, что она заболеет, г-жа Вердюрен потом уже забывала, что она же это и придумала, и входила в роль. Так больные, уставшие от сознания, что чем больше проявят они благоразумия, тем реже будут у них приступы, позволяют себе думать, что они могут безнаказанно делать все, что угодно, – за что они потом обыкновенно платятся, если только всецело отдадутся в руки некоего могущественного существа, которое, не требуя от них ни малейших усилий, одним каким-нибудь словом или пилюлями поставит их на ноги.

Одетта направилась к ковровому дивану около рояля.

– Вы знаете, это мое любимое местечко, – сказала она г-же Вердюрен.

Заметив, что Сван сидит на стуле, г-жа Вердюрен заставила его встать:

– Вам здесь неуютно, сядьте рядом с Одеттой. Одетта, милая, подвиньтесь!

– Какой прелестный «бове»[105]! – прежде чем сесть, заметил Сван, чтобы сказать что-нибудь приятное г-же Вердюрен.

– Я очень рада, что вам понравился мой диван, – отозвалась г-жа Вердюрен. – Могу ручаться, что другого такого вы нигде не найдете. Это бесподобно. Стульчики тоже чудо. Вы потом обратите на них внимание. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжетцу на сиденье; если вы захотите получше рассмотреть, то вас это, знаете ли, позабавит, вы получите удовольствие, уверяю вас. Ну вот хотя бы этот фризовый бордюрчик: виноградные гроздья на красном фоне из «Лисицы и винограда». Каков рисунок? Что вы скажете? По-моему, когда-то умели рисовать. Ведь правда, эти виноградинки сами просятся к вам в рот? Мой муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что ем их меньше, чем он. Но это неверно: по части гурманства я всех вас за пояс заткну – я только не испытываю потребности класть ягоды в рот, раз я пожираю их глазами. Чего вы все хохочете? Спросите доктора: он вам скажет, что этот виноград действует на меня послабляюще. Другие ездят лечиться в Фонтенбло[106], я прохожу курсик в Бове. Господин Сван! Непременно потрогайте бронзовые украшеньица на спинках. Не правда ли, патина? Да вы не бойтесь, потрогайте как следует.

– Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыки нам уж нынче не слыхать, – заметил художник.

– Молчите, невежа! В сущности, – обращаясь к Свану, продолжала г-жа Вердюрен, – нам, женщинам, запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнится никакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, что устраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизни учтивым и не отрицай, что ты устраивал мне…

– Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я проронил хоть единый звук?

Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.

– Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, – сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена, что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодой человек.

Когда пианист кончил играть. Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям. И вот почему.

В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояля и скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков. Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкой скрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разглядел пытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля, многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшую лиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сияньем. Но в какой-то момент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различить очертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать в памяти фразу или мелодию, – он сам не знал, что это такое, – которая только что проплыла перед ним и распахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажном вечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именно оттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясных впечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинно музыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни на какие другие. Подобного рода мгновенное впечатление – это, так сказать, впечатление sine materia [107]. Конечно, ноты, которые мы слышим в эти мгновенья, уже стремятся заполнить собой перед нашим взором, в соответствии со своей высотой и длиной, большую или меньшую площадь, набросать арабески, вызвать у нас ощущение ширины, тонины, устойчивости, прихотливости. Но эти ноты замирают, прежде чем ощущения успевают сформироваться в нас, – их захлестывают другие, пробуждаемые теми, что следуют за ними или звучат одновременно. И это впечатление продолжало бы смывать своим течением, своим «сплывом» едва различимые мотивы, временами показывающиеся на поверхности и тут же вновь погружающиеся и тонущие, угадываемые только благодаря наслаждению, какое они доставляют, не поддающиеся описанию, воссозданию, безымянные, невыразимые, – продолжало бы, если бы память, словно рабочий, возводящий среди волн несокрушимые устои, не изготовляла для нас отпечатки быстротечных музыкальных фраз и не предоставляла нам возможности сравнивать их с идущими на смену и отличать. Вот почему, чуть только блаженное чувство, какое испытывал Сван, проходило, память мгновенно снабжала его списком с этого чувства, и хотя список был неполный и неточный, а все-таки, пока игра продолжалась, он находился перед глазами Свана, так что, когда прежнее впечатление неожиданно возвращалось, его уже можно было уловить. Сван представлял себе размеры фразы, симметричность ее построения, ее рисунок, ее изобразительную силу; перед ним была уже не чистая музыка – тут были и живопись, и зодчество, и мысль, и все вместе напоминало музыку. На этот раз он явственно расслышал фразу, несколько мгновений продержавшуюся над звуковыми волнами. Такого упоения Сван никогда еще не испытывал, – он чувствовал, что познал его только благодаря ей, и он полюбил ее какой-то особенной любовью.

Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому, непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней, но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она круто повернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым, непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдруг исчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь, но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот раз испытал не такое глубокое. Но, придя домой, он затосковал по ней: его охватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайно встреченная им незнакомка вносит утончающий его художественное восприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает, увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую уже любит, не имея представления даже о том, как ее зовут.

Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путь к некоторому душевному обновлению. Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, – хотя не признавался в этом даже самому себе, – что так будет продолжаться до конца его дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и он перестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. В связи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшая его от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себе вопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он знал наверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и что если он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере, завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он не отстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкие факты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность не раскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, давая кулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когда умер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все же высказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либо миропонимании, но – в ироническом тоне, так что можно было понять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным, чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а у некоторых – в связи с самопроизвольными, загадочными изменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том, что еще так недавно казалось им неосуществимым, – о том, чтобы на старости лет начать жить по-новому, – Сван в самом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он, надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживал присутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, но музыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и он вновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силы посвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать, кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог и в конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе он встречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их, но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, что были во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, что слушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома знали только, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные ими музыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились в турне, – словом, Сван так и не добился толку. У него были друзья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое, непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя перед мысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть ее он не мог. Потом он перестал о ней думать.

Но вот, несколько минут спустя после того, как молодой пианист начал играть у Вердюренов, после высокой ноты, тянувшейся долго, целых два такта, Сван внезапно увидел, как из-за долгого звука, протянутого, точно звучащий занавес, скрывающий тайну рождения, выпархивает и движется к нему заветная, шелестящая, обособившаяся музыкальная фраза, и ее, эту свою воздушную и благоухающую любимицу, он узнал в тот же миг. И она была так необычна, полна такого своеобразного, такого особенного очарования, что для Свана это была как бы встреча в гостиной у друзей с женщиной, которая однажды обворожила его на улице и с которой он не чаял свидеться вновь. Наконец она, путеводная, быстрая, исчезла в клубах своего благоухания, оставив на лице Свана отсвет своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он ее поймал, он мог когда угодно залучить ее к себе, мог попытаться изучить ее язык и проникнуть в ее тайну.

Вот почему, когда пианист кончил играть, Сван подошел к нему и горячо поблагодарил, чем произвел очень приятное впечатление на г-жу Вердюрен.

– Волшебник! Правда – волшебник? – обратилась она к Свану. – Как вы скажете: ведь вжился в сонату, негодник этакий? Вы, наверно, и не думали, что можно достичь этого на рояле. Здесь было все, но только не рояль, даю вам слово! Каждый раз я попадаюсь: мне слышится оркестр. Только это лучше оркестра, еще полнее.

Молодой пианист поклонился и, улыбаясь, отчеканивая каждое слово, точно это была острота, проговорил:

– Вы ко мне слишком снисходительны.

Госпожа Вердюрен обратилась к мужу: «Ну-ка, принеси ему оранжаду – он это вполне заслужил», а Сван в это время рассказывал Одетте, как он влюбился в короткую музыкальную фразу. Когда же сидевшая поодаль г-жа Вердюрен заметила: «Если не ошибаюсь, Одетта, вам рассказывают что-то интересное», – Одетта подтвердила: «Да, это очень интересно», и ее непосредственность показалась Свану очаровательной. Он начал расспрашивать ее о Вентейле, о его творчестве, когда именно он написал эту сонату; особенно его интересовало, что Вентейль хотел сказать этой короткой фразой.

Между тем все остальные, превозносившие композитора до небес (когда Сван заметил, что соната действительно хороша, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не хороша! Сонату Вентейля нельзя не знать, ее стыдно не знать», а художник прибавил: «Это колоссально, а? Про нее не скажешь, что это «мило», что это «всем доступно», а? Но на художественные натуры она производит сильнейшее впечатление»), все остальные, по-видимому, никогда не задавали себе подобных вопросов – не задавали потому, что все равно не могли бы на них ответить.

Даже на замечания Свана по поводу его любимой фразы г-жа Вердюрен отозвалась таким образом:

– А что? В самом деле занятно, раньше я не обращала на нее внимания. Сказать по совести, я не любительница крохоборства и буквоедства; мы не теряем времени на копанье в мелочах – у нас это не принято, – разглагольствовала г-жа Вердюрен, а в это время доктор Котар смотрел на нее с восторженным благоговением и ученым пылом человека, купающегося в волнах готовых выражений. К тому же и он, и его супруга с присущим им обоим благоразумием, каким отличаются иные простолюдины, остерегались высказывать свое мнение или же делать вид, что они в восторге от музыки, о которой они, вернувшись домой, говорили друг другу, что она им так же непонятна, как живопись «маэстро Биша». Широкая публика познает прелесть, очарование, познает явления природы через шаблонное искусство, медленно, но все же доходящее до ее сердца, – в противоположность оригинальному художнику, который прежде всего отметает шаблоны, – и не составлявшие из нее исключения, напротив – характерные ее представители, г-н и г-жа Котар не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Когда пианист играл сонату, им казалось, что это хаос звуков, – казалось потому, что звуки эти не имели ничего общего с привычными для них формами музыкального произведения, а когда они смотрели на картины Биша, у них было такое впечатление, что художник наносит мазки как придется. Если же они и узнавали на его полотне какое-нибудь явление, то находили, что оно выглядит у него грубым, пошлым (то есть лишенным изящества, присущего тому направлению в живописи, сквозь которое они воспринимали даже идущих по улице живых людей) и неестественным, точно маэстро Биш не знал, как устроены у человека плечи и что у женщин не бывает лиловых волос.

Тем не менее, как только верные разбрелись, доктор подумал, что удобный момент настал, и, едва г-жа Вердюрен договорила похвальное слово о сонате Вентейля, он бросился в воду, словно учащийся плавать, однако выбирающий для этого такое время, когда зрителей остается немного.

– Да уж, это, как говорится, композитор di primo cartello! [108] – с внезапной решимостью воскликнул он.

Свану удалось только выяснить, что недавно изданная соната Вентейля произвела большое впечатление на самых передовых композиторов, но что широкая публика понятия о ней не имеет.

– Я знаю человека по фамилии Вентейль, – сказал Сван, подразумевая того, кто преподавал музыку сестрам моей бабушки.

– Может быть, это он и есть! – воскликнула г-жа Вердюрен.

– О нет! – со смехом ответил Сван. – Если бы вы только взглянули на него, вы бы не задали мне такого вопроса.

– Разве задать вопрос значит уже разрешить его? – спросил доктор.

– Может быть, это его родственник, – продолжал Сван. – Печально, конечно, хотя, впрочем, может же гений доводиться двоюродным братом старому дураку. Если это так, то, клянусь, нет такой муки, которую я не согласился бы претерпеть ради того, чтобы старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего, муку бывать у старого дурака, а это, наверно, ужасно.

Художнику было известно, что Вентейль очень болен и что доктор Потен не ручается за его жизнь.

– Как! – воскликнула г-жа Вердюрен. – Неужели у Потена еще кто-нибудь лечится?

– Госпожа Вердюрен! – разыгрывая негодование, обратился к ней Котар. – Вы забываете, что это мой собрат, более того: мой учитель.

Художник от кого-то слыхал, будто Вентейлю грозит умопомешательство. И он начал уверять, что кое-где это можно почувствовать в сонате. Свану утверждение художника не показалось нелепым, но все-таки оно озадачило его: ведь чисто музыкальные произведения лишены той логичности, отсутствие которой в человеческой речи является признаком безумия; безумие, слышащееся в сонате, представлялось ему таким же загадочным, как бешенство собаки, бешенство лошади, хотя такие случаи и наблюдаются в жизни.

– Оставьте меня в покое с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше, чем он, – возразила доктору Котару г-жа Вердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои мнения без обиняков и давать отпор тем, кто с ней не согласен. – По крайней мере, вы не морите своих больных!

– Но ведь он же академик! – с насмешкой в голосе заметил доктор. – Тот больной, который предпочитает умереть от руки одного из светил… Куда больше шику, если сказать: «Я лечусь у Потена! »

– Что? Больше шику? – переспросила г-жа Вердюрен. – Стало быть, нынче есть шик и в болезнях? А я и не знала… Да нет, вы надо мной смеетесь! – неожиданно воскликнула она и уронила голову на ладони. – Я-то хороша: спорю с вами совершенно серьезно, а вы, оказывается, меня дурачите.

Вердюрен решил, что по такому пустячному поводу хохотать не стоит, а потому ограничился тем, что пыхнул трубкой, и пришел к печальному выводу, что на поприще любезности ему за женой не угнаться.

– Вы знаете, ваш друг нам очень понравился, – сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та с ней прощалась. – Он прост, мил; если и другие ваши приятели такие же, как он, то приводите их всех.

Вердюрен вставил, что Сван не оценил тетку пианиста.

– Да он еще не приноровился, – возразила г-жа Вердюрен, – с первого раза дух нашего дома не уловишь, к нему нельзя предъявлять такие же требования, как к Котару – давнему члену нашего маленького кланчика. Первый раз – не в счет, тут дай Бог найти общий язык. Одетта! Давайте уговоримся, что завтра мы с ним встречаемся в Шатле[109]. Возьмите его с собой!

– Да нет, он не захочет.

– Ну, как угодно. Лишь бы он от нас в конце концов не дернул!

К великому изумлению г-жи Вердюрен, у Свана и в мыслях не было «дернуть». Он появлялся в обществе Вердюренов везде: в загородных ресторанах, где, впрочем, они еще бывали редко, так как сезон не начался, чаще – в театре: г-жа Вердюрен была заядлой театралкой; и когда однажды, у себя дома, она сказала при Сване, что хорошо бы иметь постоянный билет на премьеры, на торжественные церемонии, а то в день похорон Гамбетты[110] они намучились, Сван, до сего времени умалчивавший о своих блистательных знакомствах, говоривший только о тех, которые ценились невысоко, которые он именно поэтому считал некрасивым утаивать и через которые Сен-Жерменское предместье приучило его завязывать связи в официальном мире, неожиданно заявил:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.