|
|||
Короленко Владимир Галактионович 2 страницаТот только потупился, слова не сказал. Видят, что дело их не выгорело. Один и говорит: " Я теперь в свою волость пойду", а другой: " Мне идти некуда. Одна дорога - бродяжья. Ну, только нам теперь вместе идти нехорошо. Прощайте, господа". Взяли котелки, всю свою амуницию, пошли назад. Отошли вверх по реке верст пяток, свой огонек развели. Долго я ночью не спал, на их огонек глядел. Темною ночью огонь кажется близехонько. Думаю: на сердце у него нехорошо теперь. Если человек отчаянный, то, может, огонь у него горит, а он берегом крадется... Ну, однако, ничего. Наутро, - еще гор из-за тумана не видно, - мы уж плот свой спустили... Он замолчал. - Ну, а как же вы сюда-то вместе попали? - Это уже дело проще. Зимовали у сибиряка в работниках. На другую весну опять пошли. Довел я ее до Пермской губернии. В Камышлове арестовались, показались на одно имя... Судят за бродяжество в каторгу, а за переполнением мест - в Якутскую область. В партии уже вместе шли, все равно муж и жена... III. ПАХАРЬ ТИМОХА Долгий летний день все еще горел своим спокойным светом, только в воздухе чуялось постепенное охлаждение. Зной удалялся незаметно вместе с блеском и яркостью красок. Степан предложил поохотиться на гусей. Мой товарищ согласился. Я отказался и пошел от скуки пройтись по лесу. В лесу было тихо и спокойно, стоял серый полумрак стволов, и только вверху играли еще лучи, светилось небо и ходил легкий шорох. Я присел под лиственницей, чтобы закурить папиросу, и, пока дымок тихо вился надо мною, отгоняя больших лесных комаров, меня совершенно незаметно охватила та внезапная сладкая и туманная дремота, которая бывает результатом усталости на свежем воздухе. Меня разбудили чьи-то мелкие шаги. Между стволов мелькала фигура Марьи; в руках у нее был платок с завязанным в нем горшком и хлебом. Очевидно, она несла кому-то ужин. Кому же? Значит, население этого уголка не ограничивается Степаном и Марусей... Есть кто-то третий. И в самом деле, трудно было представить, что весь этот уголок разделан руками только двух человек. Для этого нужно было много упорного труда и своего рода творчества. Я вспомнил, каким тусклым и безучастным взглядом Степан смотрел на свои владения... Едва ли он играл в этом творчестве особенно видную роль. На всем здесь лежала печать Маруси, ее личности и ее родины. Но все-таки этого было недостаточно. Нужна была еще чья-то упорная сила, чьи-нибудь крепкие мускулы... Фигура женщины исчезла между стволами. Я выкурил еще папиросу и пошел в том же направлении, интересуясь этим неведомым третьим обитателем хутора. Вскоре передо мной мелькнула лесная вырубка. Распаханная земля густо чернела жирными бороздами, и только островками зелень держалась около больших, еще не выкорчеванных пней. За большим кустом, невдалеке от меня, чуть тлелись угли костра, на которых стоял чайник. Маруся сидела вполоборота ко мне. В эту минуту она распустила на голове платок и поправляла под ним волосы. Покончив с этим, она принялась есть. С ней был еще кто-то, но за кустом мне его не было видно. Один мой знакомый, считавший себя знатоком женщин, сделал шутливое замечание, что любовь крестьянской женщины легко узнать по тому, с кем она охотнее ест. Это замечание внезапно мелькнуло у меня в голове при взгляде на спокойное лицо Маруси. С нами она была дика и неприступна; теперь в ее позе, во всех ее движениях сквозила интимность и полная свобода. Мое положение невольного соглядатая показалось мне не совсем удобным, и потому, отступя несколько шагов по мягкому мху, я вышел на полянку в таком месте, где меня сразу могли заметить. Мои подозрения рассеялись тотчас же, как только, приблизясь, я разглядел собеседника Маруси. Это был человек, которому, даже при пылком воображении, трудно было навязать роль соперника удалого Степана. В то время как на последнем все было чисто и даже, пожалуй, щеголевато, - работник весь оброс грязью: пыль на лице и шее размокла от пота, рукав грязной рубахи был разорван, истертый и измызганный олений треух беззаботно покрывал его голову с запыленными волосами, обрезанными на лбу и падавшими на плечи, что придавало ему какой-то архаический вид. Такими рисуют древних славян. Возраст его определить было бы трудно: сорок, сорок пять, пятьдесят, а может быть, и значительно менее: это была одна из тех кряжистых фигур, покрытых как будто корою, сквозь которую не проступит ни игра и сверкание молодости, ни тусклая старость. Глаза, выцветшие, полинялые от солнца и непогоды, едва выделялись на сером лице, и, только приглядевшись, можно было заметить в них искру добродушного лукавства. Плохие якутские торбасишки он снял на время отдыха, и огромные ступни его торчали как-то нелепо из-под синих дабовых штанов. - Хлеб-соль! - сказал я, кланяясь. Он смотрел на меня несколько секунд, не отвечая, и потом сказал: - Милости просим, хлеба кушать... - Можно присесть? - Садись, не просидишь места. Маруся не обратила на меня никакого внимания. Незнакомец зачерпнул несколько раз ложкой из горшка и, еще рассмотрев меня с деловитым любопытством, спросил: - Из каких местов будете? Расейские? Я назвал свою губернию. - Это что же, - под Киевом? - Да. - Далече же, - произнес он и, отложив ложку, перекрестится. - Спасибо, хозяйка. - А вы откуда родом? - Мы-то? Мы калуцкие. - А здесь давно? - Здесь-то... Да уж, как тебе сказать, годов десятка полтора будет. - Давно! - вырвалось у меня невольно. - А мне, так будто и недавно. Поживешь сам годов с пяток, а там и не заметишь... Объявляли, скажем, манифесты. Мне хоть сейчас ступай куда хошь, хоть в Иркутской... Да куда пойдешь? Далеко! Мне опять вспомнился Степан, выбежавший из каторги, прошедший с Марусей всю Сибирь, и я с невольным жутким чувством посмотрел на этого человека, напоминавшего обомшелый пень, выкинутый волной на неприветливую отмель. Он вынул из кармана кисет и трубку и потом взял из пепелища горячий уголь, который, казалось, нисколько не жег его руку... - Куда пойдешь? - сказал он, выпуская дым изо рта, и мне стало еще более жутко от этой безнадежности, потерявшей даже свою горечь. - Нет, брат, попал сюда, тут и косточки сложишь... Он посмотрел на меня из-за клубов дыма, и какая-то мысль залегла где-то в неясной глубине его серых глаз. - Этакой же вот Ермолаев был, когда мы с ним в дальном улусе встретились. Молодой... Я, говорит, здесь не заживусь... Не зажился: теперь уж борода седая... И он опять посмотрел на меня. - Вы это о каком Ермолаеве говорите? О Петре Ивановиче? - спросил я. - Ну, ну, знакомцы, видно? - Встречались. Он откинулся спиной на пень и принял позу человека, наслаждающегося отдыхом. - Да... жили мы с ним, - сказал он, вспоминая что-то. - Душевный человек. Ну! чудак... А не говорил он тебе про меня? - Нет, не говорил... - Про Тимоху-то?.. Как мы с ним в улусе землю зачали пахать? - Нет, не говорил. А вы расскажите сами. - Рассказать тебе?.. Пожалуй, еще не поверишь... - Расскажи, - вдруг тихо и застенчиво вмешалась Маруся... - Любит, - сказал Тимофей, усмехнувшись в сторону Маруси. - Все одно сказку ей рассказывай... Он затянулся махоркой, посмотрев кверху, где тихо качались верхушки лиственниц и плыли белые облака, и сказал: - Да... и верно, что сказка. Поди, в нашей деревне тоже не поверят, какие народы есть у белого царя. Значит... пригнали меня в наслег, в самый далекий по округе. А Пётра-то Иваныч там уже. Сидит... в юртешке в махонькой да книжку читает... В глазах рассказчика мелькнул чуть заметный насмешливый огонек. - Ну, я, конечно, русскому человеку рад: " Здравствуйте, говорю, ваше благородие". Потому вижу: обличье барское. " Какое, говорит, я благородие. Такой же, говорит, жиган, как и вы". - Ну, это, говорю, спасибо на добром слове. А как вас величать? - " Пётра, говорит, Иваныч. А вас? " - А я, говорю, Тимофей, просто сказать, Тимоха, дело мое мужицкое. - " Нет, говорит, не идет это... " Чудак!.. Так и пошло у нас: я ему - Пётра Иванович... А он мне: Тимофей Аверьянович!.. А генеральской сын... Ну, хорошо. Напоил меня чаем, потом сел на ороне, смотрит на меня. Я на него смотрю... " Что же, говорит, теперь мы с тобой, Тимофей Аверьяныч, делать будем? " - Не знаю, говорю, Пётра Иванович. Кабы так что лошадь, да соха, да семены, - землю бы пахать, чего боле! Да, вишь, нет ничего. Палкой ее не сковыряешь, песком не засеешь. - " Это бы, говорит, ничего. Об лошади дело малое, соху, пожалуй, тоже - хоть далеко, - достанем. Да я сроду не пахивал". - Это, говорю, ничего. Ты не умеешь, я умею. Уродит бог, оба сыты будем. Земли, слышь, много, земля, я поглядел, хороша. В это время издалека донесся звук выстрела. - Постреливает твой-то... хозяин, - сказал Тимоха с юмором, обратясь к Марусе. Мне показалось, что по лицу молодой женщины прошла какая-то тень. - Ну, - продолжал Тимофей, - купил он лошадь, за сошником да лемехом за двести верст смахал. Сладил я соху, выбрали местечко под лесом. Здесь лес хороший, сладкий... У сосны, брат, прямо тебе скажу, никогда не паши, потому - сосновая игла едучая. А листвень много слаще... Поехал мой Пётра Иваныч за семенами к скопцам, а тут как раз и ударь дожжиком, да те-еплым. Снег-то мигом съело, пошла из земли трава. Так тебе и лезет, все одно на опаре. Ну, думаю: когда так, то, видно, зевать нечего. Помолился да на зорьке выехал с сошкой... Налей-ка ты мне, хозяйка, еще чашечку. Марья налила в чашку густого кирпичного чаю, подала Тимофею и тотчас же уставилась в него своими странными черными глазами. Тимофей налил чай на блюдце и поставил на траву, рядом с собой. - Побился я этот день порядочно, - продолжал он, - земля-те сроду не пахана, конь якутской дикой: не то что на него надеяться: чуть зазевался, уж он норовит порскнуть в лес, да и с сохой. Известно: каковы хозяева, такова и животная. Ну, однако, обломал я его: руки вожжами мало из плеч не вытянул, а все-таки к вечеру с четверть десятины места отпластал. Посмотрел на пашенку, - сердце в груди взыграло: значит, сподобил господь в пустыне пашенку поднять. Лежит моя полоска на взлобочке - бархат... Однако пора пришла и шабашить. Дело субботнее: в нашей, мол, деревне, пожалуй, уже и к вечерням ударили. И ведь вот, братец мой, чудесное дело: только я это подумал, слышу, - и верно ударило. Раз, другой, третий... этак вот из-за лесу наносит, - звон, да и только. Снял я шапку лоб перекрестить, да вдруг и вспомнил: с нами сила крестная. Да ведь здесь и церквы-то верст, почитай, на пятьсот нету!.. Из груди Маруси вылетел долгий вздох. - Ну, пошабашил все-таки, приехал домой. А изба наша, тебе сказать юртенка, недалече была за перелеском, с версту не более от пашни. Подъезжаю, - а у моей юрты два вершные якута сидят. Лошадей к лесине подвязали, сами на бревне беседуют, дожидаются. Раньше тоже тут все вертелись. Я, значится, пашу, а они, ухастые, кругом рыщут да смотрят. Ну, мне будто ни к чему: не на разбой выехал, на пашню. Смотри, кому охота. Подъехал, честь честью, здороваются, я тоже. Зовут на муняк (сходка) к тойонше. Сказать вам по порядку, так была в нашем улусе за начальника баба, по-ихнему, тойонша, вдова родовича богатыря. Ну, язва! Все, значит, что мы ни делаем, ей известно. Я борозду кончил, другую веду, уж ей обсказали. И, значит, зовет меня к себе. Ладно, мне что: зовет, надо идти. Наутро, праздничное дело, рубаху чистую надел, иду к ней, потому все-таки, как бы там ни было, начальница считается. Прихожу. Кругом юрты лошадей навязано много. Сама на дворе сидит... Поклонился я, стал в стороне: что, мол, будет. Забалакали они по-своему, ничего, будь прокляты, не поймешь. Потом зовет меня ближе. - Ты, говорит, нюча (русский), чего это делать задумал? - Ну, мол, известно чего: землю пашу. Значит, я ей говорю по-своему, по-русски, а старик якут переводит. - Не моги, говорит, ты этого делать. Мы, говорит, хоть об этом заведении слыхивали, но, однако, в наших местах не дозволим. - Как же, я говорю, не дозволите? Ежели нам земля отведена, то, стало быть, я ей хозяин, глядеть мне на нее, что ли? - Землю, говорит, мы тебе отвели для божьего дела: коси, что бог сам на ней уродит, а портить не моги. Вот и подумайте, какое ихнее понятие! Ну, однако, вижу, стоят кругом родовичи, ждут, что ихней бабе руський человек может от себя соответствовать. - Это, я говорю, вы вполне неправильно объясняете, потому как бог велел трудиться. - Трудись, говорит. Мы тоже, говорит, без труда не живем. Когда уже так, то согласнее мы тебе дать корову и другую с бычком, значит, для разводу. Коси сено, корми скотину, пользовайся молоком и говядиной. Только греха, говорит, у нас этого не заводи. - Какой грех? - говорю. - Как же, говорит, не грех? Бог, говорит, положил так, что на тебе, например, сверху кожа, а под ней кровь. Так ли? - Так, мол, это правильно. - Ежели тебе кожу снять да в нутро положить, а внутренность, например, обернуть наружу, ты что скажешь? - Это, говорю, вы надо мной, руським человеком, не можете никак... - А ты, говорит, что над землей-то делаешь? Вы, говорит, руськие люди, больно хитры, - бога не боитесь... бог, значит, положил так, что трава растет кверху, черная земля внизу и коренье в земле. А вы, говорит, божье дело навыворот произвели: коренье кверху, траву закапываете. Земля-те изболит, травы родить нам не станет, как будем жить? - Вот видишь ты, куда повернула! Говори ты с ними, с поганью. Если бы я грамотный был... После-то уж мне сказал священник: " Ты бы, говорит, им от писания: в поте лица твоего снеси хлеб. А откуда хлебу быть, ежели землю не пахать". Видишь ты вот: на все слово есть, да не всегда его вспомнишь... Так вот и я, на тот случай ничего не мог насупротив сказать, сбила меня колдунья словами. " Мне, говорю, с вами и говорить не надобно: потому вы не те слова выражаете... У вас свой климат, значит, якутской, у меня климат руськой. Я от своего климату не отстану, и Пётра Иваныч тоже". Признаться, вступило в меня в ту пору маленько, потому досада. Сердце загорелось, главное дело, что ответить не могу. Потолкал кое-кого порядочно, даром что много их было. " Вот, говорю, подлецы вы, нечисть лесная! Сколько вас ни есть, выходи! " Известно, народ не хлебный: молоко, да мясо, да рыба тухлая. А у нас с Пётром-то Иванычем хлеб все-таки не переводился. Хлебному человеку - десятерых на одну руку... - Ну, и что же? - Ну, порастолкал, ушел. Думаю так, - что жизни решусь, а от своего, значит, климату, не отступлюсь. Только бы Пётра Иваныч скорее вернулся. Пришел домой, лошадь напоил-накормил, богу на солнушко помолился, спать лег пораньше, топор около себя на случай положил... Ну, правду скажу: ночь без малого всю не спал: только задремишь, - почудится что-нибудь... будто крадется кто... Один ведь, - кругом лесище... притом еще, как все-таки окровенил я одного, другого, так как бы, думаю, по этому случаю греха не сделали... Концы тоже спрятать недолго. Приедет мой Пётра Иваныч, где, мол, Тимофей-то свет Аверьяныч мой... А Тимохи, ау! - и след простыл. Он остановился, чтобы отхлебнуть чаю. Видимо было, что собственный рассказ расшевелил Тимоху. Глаза его искрились, лицо стало тоньше и умнее... У каждого из нас есть свой выдающийся период в жизни, и теперь Тимофей развертывал перед нами свою героическую поэму. Мой взгляд случайно упал на Марусю. Она как будто застыла вся в волнении и ожидании. - В силу солнушка дождался, - продолжал Тимофей. - Ну, ободняло, выкатилось солнушко, встал я, помолился, лошадь напоил в озере, запрег. Выезжаю из-за лесу, к пашенке... Что, мол, за притча: пашни-то, братцы, моей как не бывало. Из груди Маруси вырвался долгий вздох, почти стон... Ее лицо выражало необыкновенное, почти страдальческое участие, и мне невольно вспомнилась... Дездемона, слушавшая рассказы Отелло об его похождениях среди варваров. Тимофей, с неожиданным для меня инстинктом рассказчика, остановился, поковырял в трубке и продолжал, затянувшись: - С нами, мол, крестная сила! Где же пашня моя? Заблудился, что ли? Так нет: место знакомое, и прикол стоит... А пашни моей нет, и на взлобочке трава оказывается зеленая... Не иначе, думаю, колдовство. Нашаманили, проклятая порода. Потому - шаманы у них, сам знаешь, язвительные живут, сила, у дьяволов, большая. Навешает сбрую свою, огонь в юрте погасит, как вдарит в бубен, пойдет бесноваться да кликать, тут к нему нечисть эта из-за лесу и слетается. - Маты божая! - простонала Маруся. Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше заискрились... - Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе... Что ж ты думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ со всего наслега сбила... Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули: травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина. Примята только. Маруся засмеялась. Смех ее был резкий, звонкий, прерывистый и неприятно болезненный. Несколько раз она как-то странно всхлипнула, стараясь удержаться, и, глядя на нервную судорогу ее лица, я понял, что все пережитое нелегко далось этой моложавой красавице. Тимофей посмотрел на нее с каким-то снисходительным вниманием. Она вся покраснела, вскочила и, собрав посуду, быстро ушла в лес. Ее стройная фигура торопливо, будто убегая, мелькала между стволами. Тимофей проводил ее внимательным взглядом и сказал: - Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь... захоронится куда ни то, в самую глушь. - Отчего? - спросил я. - Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об землю иной раз колотится... Порченая, что ли, шут ее разберет. Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем, над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то былинным... Что это за человек, думал я невольно: герой своеобразного эпоса, сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь, готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело? Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то ниоткуда не получалось. Только легкий протяжный и как будто мечтательный шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь забвением и баюкающей дремотой... И фигура Тимохи глядела на меня без всякого определения... - Тимофей, - обратился я к нему после некоторого молчания. - Что же, после этого вы бросили хозяйничать? - Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить... Спахали опять, заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила. Главное дело, - заседателя купили. Перевели нас с Пётром Иванычем в другой улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два... В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после короткого молчания: - Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит, говорю: - Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье. - А он говорит: " Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все пополам". - Ну, и что же? - спросил я с интересом. - Да что: говорю, - не вышло. Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного впечатления... - Отдал Ивану телку... шести месяцев. Я говорю: - Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал? - " Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три". - Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали... Он себе наживи! Сердится! " Ты... говорит... мужик, значит, хресьянин. Должон, говорит, понимать". - Ну, я говорю, ты, Пётра Иванович, ученый человек, а я телку отдавать не согласен... - Ушел от него... К князю в работники нанялся... - А за что вы сюда попали? - спросил я, видя, что этот предмет, очевидно, исчерпан. - Мы-то? - Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. - Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал. - Вы, говорит, сроки пропустили... - Мы говорим: " Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси... Зачем нам сроки? " Ничего не примает, никаких, то есть, резонов... - Жена, дети остались у вас на родине? - То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: " Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай". Ну, оно и того... и сошлось этак-то вот. Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к " своим средствам". Тимофей явился исполнителем... Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой " при исполнении обязанностей", может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада... - Вы, значит, попали сюда за мир, - сказал я. - То-то... выходит так, что за мир... Видишь ты вот. - А мир вам не помогает в ссылке? Он посмотрел на меня с недоумением. - Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка. - Да вы разве писем не писали? - Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил... А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали - и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. " Скажите, говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали... " Правда ли, нет ли... Я, брат, и не знаю. Может, зря. Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно... Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь " слободный человек" Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня... Был Тимоха, и нет Тимохи... Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте... - То-то, - сказал он, помолчав. - Грешим, грешим... А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина. Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла... И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления. - Так и живете всё? - спросил я через несколько минут. - Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне. - Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства? Он почесал в голове. - Оно, скажем, того... Просто сказать тебе... оно бы можно... И женился бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то горе... Он виновато улыбнулся. - Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо купит... Не обидит... Не баба - золото! - прибавил он, внезапно оживляясь. - Даром что порченая... Кабы эта баба да в другие руки... - А Степан? - Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе влёт сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, - одной пулькой и снижет... Верно! Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка. - Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги выбежал, шестеро бурят напали, - сам-друг от них отбился, вот он какой. Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым стакаться - они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну... Или бы на прииска... На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше добро продам и выкуплю... И верно, - давно бы ему на приисках либо в остроге быть, кабы не Марья. Он помолчал и через некоторое время прибавил тише: - Венчаться хочут... Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны. Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал: - Круг ракитова кусточка, видно... Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа. - Да ведь он бродяга! - То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь... не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь. Он неодобрительно вздохнул и покачал головой. - А все Марья... Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему... Ну, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет... Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил... - А вы, Тимофей, не любите Степана, - сказал я. Он как будто не понял. - Что мне его любить? Не красная девушка... По мне, что хошь... Хошь запали с четырех концов заимку... И, окончив обувание, он встал на ноги. - Нутра настоящего нет... человек ненатуральный. Работать примется, то и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит, умается... Ра-бот-ник! Он понизил голос и сказал: - Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы... А потом поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по степе-то вьются, играют... Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я чаю, краденой. Через несколько минут он уже ходил за сохой, внимательно налегая на ручку. - Ну, ну, не робь, - поощрял он лошадь, - вылазий, милая, копайся... Н-нет, вр-решь, - возражал он кому-то, с усилием налегая на соху, когда какой-либо крепкий, неперегнивший корень стремился выкинуть железо из борозды. Дойдя опять до меня, он вдруг весь осклабился радостной улыбкой. - Пашаничку на тот год посеем. Гляди, кака пашаничка вымахнет... Земля-то - сахар! Он весь преобразился. Очевидно, в этой идее потонули для него все горькие воспоминания и тревоги, которые я расшевелил своими расспросами... И опять он пошел от меня своей бороздой, ласково покрикивая на лошадь... Скрипела соха, слышался треск кореньев, разрываемых железом, и стихийный говор леса примешивался к моим размышлениям о Тимохе, подсказывая какие-то свои непонятные речи. У выхода из лесу, на самой опушке, взгляд мой остановила странная молодая лиственница. Несколько лет назад деревцо, очевидно, подверглось какому-то нападению: вероятно, какой-нибудь враг положил свои личинки в сердцевину, - и рост дерева извратился: оно погнулось дугой, исказилось. Но затем, после нескольких лет борьбы, тонкий ствол опять выпрямился, и дальнейший рост шел уже безукоризненно в прежнем направлении: внизу опадали усохшие ветки и сучья, а вверху, над изгибом, буйно и красиво разрослась корона густой зелени. И мне показалось, что я понял тихую драму этого уголка. Таким же стремлением изломанной женской души держится весь этот маленький мирок: оно веет над этой полумалорусской избушкой, над этими прозябающими грядками, над молоденькой березкой, тихо перебирающей ветками над самой крышей (березы здесь редки - и ее, вероятно, пересадила сюда Маруся). Оно двигает вечного работника Тимоху и сдерживает буйную удаль Степана. IV. БЕЛАЯ НОЧЬ Матово-белая, свежая ночь лежала над лугами, озером и спящей избушкой, когда я внезапно проснулся на открытом сеновале. - Вы не спите? - спросил меня товарищ. - Недавно проснулся. - Ничего не слыхали? - Нет, а что? - Мне показалось, будто кто плакал. Вероятно, хозяйка. - Может быть, вам почудилось? - Едва ли. Этот Степан, должно быть, жох. Как по-вашему? - Вы с ним были дольше, чем я. Я только и слышал его рассказ. - Бродяжья идиллия, - сказал он саркастически. - Вы уже, конечно, записали... Хотел бы я знать, есть ли тут хоть слово правды! - Отчего же? - Ну, да я знаю, у вас они все " искру проявляют". Вот и этот еще тоже с искрой, должно быть. Он приподнялся и посмотрел на лежавшего рядом Тимоху, который, забившись лицом в сено, храпел и вздрагивал, точно в агонии. Очевидно, этот храп не давал спать моему товарищу и, кажется, разбудил и меня. Должен сознаться, что и в позе Тимохи, и в его богатырском храпе мне тоже чудилось в эту минуту какое-то сознательное, самодовольное нахальство, как будто насмешка над нашей нервной деликатностью. В тоне моего товарища я уловил знакомую ноту. Пустынные места и постоянное ограниченное общество, вне родственных и живых интересов, развивают особое, болезненное настроение. Разнообразие человеческой личности развертывается только навстречу разнообразию среды: без этого она застаивается и тускнеет. В таком настроении бородавка на щеке постоянного товарища, знакомый тон его голоса, слишком хорошо известные мнения вызывают глухое нерасположение, даже злобу. Припадки глубокой ипохондрии специфическая болезнь пустынных мест, - и мы, по взаимному договору, старались не тревожить друг друга в такие минуты.
|
|||
|