|
|||
Горький Максим 8 страницаОн так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он - тонкий, хрупкий, а глаза - очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним,- всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне. Увлечённый разговором, я часто не замечал, как появлялся дядя Пётр и разгонял нас тягучим возгласом: - О-опя-ать? Я видел, что с ним всё чаще повторяются прнпадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы: обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли. Его немой племянник уехал в деревню жениться; Пётр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дёгтя, пота и табака,- из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь не гася лампу, что очень не нравилось деду. - Гляди, сожжёшь ты меня, Пётр! - Никак, будь покоен! Я огонь на ночь в чашку с водой ставлю,- отвечал он, глядя в сторону. Он теперь вообще смотрел всё как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной. Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь - вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щёлкнула, на двор вошёл полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошёл, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чём-то, а дед торопливо отвечал: - Здесь! Когда? Дай бог память... И вдруг, смешно подпрыгнув, он крикнул: - Господи помилуй, неужто? - Тише,- строго сказал полицейский. Дед оглянулся, увидал меня. - Прибери лопаты да ступай домой! Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря: - Он - понимает; лошадь бросил, а сам - скрылся вот... Я побежал в кухню рассказать бабушке все, что видел и слышал, она месила в квашне тесто на хлебы, покачивая опылённой головою, выслушав меня, она спокойно сказала: - Украл, видно, чего-нибудь... Иди гуляй, что тебе! Когда я снова выскочил во двор, дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя в небо. Лицо у него было сердитое, ощетинившееся, и одна нога дрожала. - Я сказал - пошёл домой! - крикнул он мне, притопнув. И сам пошёл за мною, а войдя в кухню, позвал: - Подь-ка сюда, мать! Они ушли в соседнюю комнату, долго шептались там, и, когда бабушка снова пришла в кухню, мне стало ясно, что случилось что-то страшное. - Ты чего испугалась? - Молчи знай,- тихонько ответила она. Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые ещё более сгущали тревогу. - Ты, мать, зажги-ко лампадки везде,- приказывал дед, покашливая. Обедали нехотя, но торопливо, точно ожидая кого-то; дед устало надувал щёки, крякал и ворчал: - Силён дьявол противу человека! Ведь вот и благочестив будто и церковник, а - на-ко ты, а? Бабушка вздыхала. Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее. Перед вечером пришёл полицейский, уже другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: "Как же это дознались?" - он отвечал не сразу и густо: - У нас до всего дознаются, не беспокойтесь! Помню, я сидел у окна и, нагревая во рту старинный грош, старался отпечатать на льду стекла Георгия Победоносца, поражавшего змея. Вдруг в сенях тяжко зашумело, широко распахнулась дверь, и Петровна оглушительно крикнула с порога: - Глядите, что у вас на задах-то! Увидав будочника, она снова метнулась в сени, но он схватил её за юбку и тоже испуганно заорал: - Постой,- кто такая? Чего глядеть? Запнувшись за порог, она упала на колени и начала кричать, захлёбываясь словами и слезами: - Иду коров доить, вижу: что это у Кашириных в саду вроде сапога? Тут яростно закричал дед, топая ногами: - Врёшь, дура! Не могла ты ничего в саду видеть, забор высокий, щелей в нём нет, врёшь! Ничего у нас нет! - Батюшка! - выла Петровна, протягивая одну руку к нему, а другой держась за голову.- Верно, батюшка, вру ведь я! Иду я, а к вашему забору следы, и снег обмят в одном месте, я через забор и заглянула, и вижу -лежит он... - Кто-о? Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нём; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад,- там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Пётр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь. Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из неё, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный нож, а около него скрюченные, тёмные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу. Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух и стало ещё более детским. С правой стороны от него на снегу краснел странный узор, похожий на птицу, а с левой снег был ничем не тронут, гладок и ослепительно светел. Покорно склонённая голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду, на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест. От шума голосов тяжело кружилась голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея, дед кричал: - Не топчите следов! Но вдруг нахмурился и, глядя под ноги себе, громко и властно сказал полицейскому: - А ты зря орёшь, служивый! Здесь божье дело, божий суд, а ты со своей дрянью разной,- эх вы-и! И все сразу замолчали, все уставились на покойника, вздыхая, крестясь. Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но всё-таки было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии: - Соседи, что же это вы малинник-то ломаете, как же это не совестно вам! Бабушка взяла меня за руку и, всхлипывая, повела в дом... - Что он сделал? - спросил я; она ответила: - Али не видишь... Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка: - Как? Как? Бабушка в кухне угощала всех чаем, за столом сидел круглый человек, рябой, усатый, и скрипучим голосом рассказывал: - Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он из Елатьмы. А Немой - вовсе не немой и во всём признался. И третий признался, тут ещё третий есть. Церкви они грабили давным-давно, это главное их мастерство... - О господи,- вздыхала Петровна, красная и мокрая. Я лежал на полатях, глядя вниз, все люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными... X Однажды в субботу, рано утром, я ушёл в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше, чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них. Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поёт, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы... Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и пошёл домой,- ворота на улицу были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряжённых в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал,- у меня дрогнуло сердце. - Кого привёз? Он обернулся, поглядел на меня из-под руки, вскочил на облучок и сказал: - Попа! Ну, это меня не касалось; если поп, то, наверное, к постояльцам. - Эх, курочки-и! - закричал, засвистел мужик, трогая лошадей вожжами, наполнив тишину весельем; лошади дружно рванули в поле, я поглядел вслед им, прикрыл ворота, но когда вошёл в пустую кухню, рядом в комнате раздался сильный голос матери, её отчётливые слова: - Что же теперь - убить меня надо? Не раздеваясь, бросив клетки, я выскочил в сени, наткнулся на деда; он схватил меня за плечо, заглянул в лицо мне дикими глазами и, с трудом проглотив что-то, сказал хрипло: - Мать приехала, ступай! Постой...- Качнул меня так, что я едва устоял на ногах, и толкнул к двери в комнату: - Иди, иди... Я ткнулся в дверь, обитую войлоком и клеёнкой, долго не мог найти скобу, шаря дрожащими от холода и волнения руками, наконец тихонько открыл дверь и остановился на пороге, ослеплённый. - Вот он,- говорила мать.- Господи, какой большущий! Что, не узнаёшь? Как вы его одеваете, ну уж... Да у него уши белые! Мамаша, дайте гусиного сала скорей... Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повёртывая меня, точно мяч; её большое тело было окутано тёплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан, его застёгивали большие чёрные пуговицы от плеча и - наискось - до подола. Никогда я не видел такого платья. Лицо её мне показалось меньше, чем было прежде, меньше и белее, а глаза выросли, стали глубже и волосы золотистее. Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, её малиновые губы брезгливо кривились, и всё звучал командующий голос: - Что молчишь? Рад? Фу, какая грязная рубашка... Потом она растирала мне уши гусиным салом; было больно, но от неё исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза её, онемевший от волнения, и сквозь её слова слышал негромкий, невесёлый голос бабушки: - Своевольник он, совсем от рук отбился, даже дедушку не боится... Эх, Варя, Варя... - Ну, не нойте, мамаша, обойдётся! В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжёлой, тёплой рукой, она говорила: - Остричь нужно. И в школу пора. Учиться хочешь? - Я уж выучился. - Ещё немножко надо. Нет, какой ты крепкий, а? И смеялась густым, греющим смехом, играя мною. Вошёл дед, серый, ощетинившийся, с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением руки, громко спросив: - Ну, что же, папаша? Уезжать? Он остановился у окна, царапая ногтем лёд на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжений, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание крикнуть. - Лексей, поди вон,- глухо сказал дед. - Зачем? - спросила мать, снова привлекая меня к себе. - Никуда ты не поедешь, запрещаю... Мать встала, проплыла по комнате, точно заревое облако, остановилась за спиной деда. - Папаша, послушайте... Он обернулся к ней, взвизгнув: - Молчи! - Ну, а кричать на меня я вам не позволяю,- тихо сказала мать. Бабушка поднялась с дивана, грозя пальцем: - Варвара! А дед сел на стул, забормотал: - Постой, я - кто? А? Как это? И вдруг взревел не своим голосом: - Опозорила ты меня, Варька-а!.. - Уйди,- приказала мне бабушка; я ушёл в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то - говорили все сразу, перебивая друг друга, то - молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребёнке, рождённом матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребёнка? Потом он вошёл в кухню встрёпанный, багровый и усталый, за ним бабушка, отирая полою кофты слёзы со щёк; он сел на скамью, опёршись руками в неё, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко говоря: - Отец, да прости ты ей Христа ради, прости! И не эдакие сани подламываются. Али у господ, у купцов не бывает этого? Женщина - гляди какая! Ну, прости, ведь никто не праведен... Дед откинулся к стене, смотрел в лицо ей и ворчал, криво усмехаясь, всхлипывая: - Ну да, ещё бы! А как же? Ты кого не простишь, ты - всех простишь, ну да-а, эх вы-и... Наклонился к ней, схватил за плечи и стал трясти её, нашёптывая быстро: - А господь небойсь ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а - ни покоя, ни радости нет и - не быть! И помяни ты моё слово! - ещё нищими подохнем, нищими! Бабушка взяла руки его, села рядом с ним и тихонько, легко засмеялась. - Эка беда! Чего испугался - нищими! Ну, и - нищими. Ты знай сиди себе дома, а по миру-то я пойду,- небойсь мне подадут, сыты будем! Ты - брось-ка всё! Он вдруг усмехнулся, повернул шею, точно козёл, и, схватив бабушку за шею, прижался к ней, маленький, измятый, всхлипывая: - Эх, ду-ура, блаженная ты дура, последний мне человек! Ничего тебе, дуре, не жалко, ничего ты не понимаешь! Ты бы вспомнила: али мы с тобой не работали, али я не грешил ради их,- ну, хоть бы теперь, хоть немножко бы... Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне: - Ах ты, бесёныш, ты тоже тут! Вот мать приехала, теперь ты с ней будешь, дедушку-то, старого чёрта, злого,- прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу,- прочь? Эх вы-и... Развёл руками, отстраняя нас, и встал, сказав громко, сердито: - Отходят все, всё в сторону норовят - всё врозь идёт... Ну, зови её, что ли! Скорее уж... Бабушка пошла вон из кухни, а он, наклоня голову, сказал в угол: - Всемилостивый господи, ну - вот, видишь вот! И крепко, гулко ударил себя кулаком в грудь; мне это не понравилось, мне вообще не нравилось, как он говорит с богом, всегда будто хвастаясь пред ним. Пришла мать, от её красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка - по бокам её, широкие рукава её платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьёзно рассказывала что-то, а они слушали её молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она - мать им. Уставший от волнений, я крепко заснул на полатях. Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины, в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери: - Ты гляди, каков отец-то,- козлёнок чистенький! Мать весело засмеялась. Когда я остался с нею в её комнате, она села на диван, поджав под себя ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом с собою: - Иди ко мне! Ну, как ты живёшь - плохо, а? Как я жил? - Не знаю. - Дедушка бьёт? - Теперь - не очень уж. - Да? Ты расскажи мне, что хочешь,- ну? Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась ей, она сказала: - Ну, а ещё что? Я рассказал о трёх мальчиках, о том, как полковник прогнал меня со двора,- она обняла меня крепко. - Экая дрянь... И замолчала, прищурясь, глядя в пол, качая головой. Я спросил: - За что дед сердился на тебя? - Я пред ним виновата. - А ты бы привезла ему ребёнка-то... Она откачнулась, нахмурясь, закусив губы, и - захохотала, тиская меня. - Ах ты, чудовище! Ты - молчи об этом, слышишь? Молчи и - не думай даже! Долго говорила что-то тихо, строго и непонятно, потом встала и начала ходить, стукая пальцами о подбородок, двигая густыми бровями. На столе горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала что-то на голых стенах, на потолке. - Ты когда ложишься спать? - Немножко погодя. - Впрочем, ты днём спал,- вспомнила она и вздохнула. Я спросил: - Ты уйти хочешь? - Куда же? - удивлённо откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слёзы выступили на глазах. - Ты что это? - Шею больно. Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдёт. - Ты будешь похож на отца,- сказала она, откидывая ногами половики в сторону.- Бабушка рассказывала тебе про него? - Да. - Она очень любила Максима,- очень! И он её тоже... - Я знаю. Мать посмотрела на свечу, поморщилась и погасила её, сказав: - Так лучше! Да, так свежее и чище, перестали возиться тёмные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стёклах окна. - А где ты жила? Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и всё кружилась по комнате бесшумно, как ястреб. - А где ты взяла такое платье? - Сама сшила. Я всё себе делаю сама. Было приятно, что она ни на кого не похожа, но грустно, что говорит она мало, а если не спрашивать её, так она и совсем молчит. Потом она снова села ко мне на диван, и мы сидели молча, близко прижавшись друг к другу, до поры, пока не пришли старики, пропитанные запахом воска, ладана, торжественно тихие и ласковые. Ужинали празднично, чинно, говорили за столом мало и осторожно, словно боясь разбудить чей-то чуткий сон. Вскоре мать начала энергично учить меня "гражданской" грамоте: купила книжки, и по одной из них - "Родному слову" - я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения. Стихи говорили: Большая дорога, прямая дорога, Простора немало берёшь ты у бога... Тебя не ровняли топор и лопата, Мягка ты копыту и пылью богата. Я читал "простого" вместо "простора", "рубили" вместо "ровняли", "копыта" вместо "копыту". - Ну, подумай,- внушала мать,- чего - простого? Чудовище! Про-сто-ра, понимаешь? Я понимал и всё-таки читал "простого", сам себе удивляясь. Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался вспомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух,- неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла. Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли наконец стихи, я, помимо воли, забормотал: Дорога, двурога, творог, недорога, Копыта, попы-то, корыто... Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно: - Это что такое? - Не знаю,- сказал я, обомлев. - Нет, всё-таки? - Это - так. - Что - так? - Смешно. - Поди в угол. - Зачем? Она тихо, но грозно повторила: - В угол! - В какой? Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая - чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нём ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвёртого - не было, косяк двери стоял вплоть к стене. - Я не знаю, что тебе надо,- сказал я, отчаявшись понять её. Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щёки, потом спросила: - Тебя дедушка ставил в угол? - Когда? - Вообще, когда-нибудь! - крикнула она, ударив дважды ладонью по столу. - Нет. Не помню. - Ты знаешь, что это наказание - стоять в углу? - Нет. Почему - наказание? Она вздохнула. - Ф-фу! Поди сюда. Я подошел, спросив её: - Зачем ты кричишь на меня? - А ты зачем нарочно перевираешь стихи? Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать - подвернутся другие слова. - Ты не притворяешься? Я ответил - нет, но тотчас подумал: "А может быть, притворяюсь?" И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило. Чувствуя, что лицо моё вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слёзы видел, как печально потемнело её лицо, сжались губы, сдвинулись брови. - Как же это? - спросила она чужим голосом.- Значит - притворялся? - Не знаю. Я не хотел... - Трудно с тобой,- сказала она, опуская голову.- Ступай! Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко - ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать её, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение - кажется, князя Вяземского: И вечерней и ранней порою Много старцев, и вдов, и сирот Христа ради на помощь зовёт, а третью строку под окошками ходят с сумою я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил: - Балует! Память у него есть: молитвы он твёрже моего знает. Врёт, память у него - каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты выпори его! Бабушка тоже уличала меня: - Сказки - помнит, песни - помнит, а песни - не те ли же стихи? Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи - откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки. Как у наших у ворот Много старцев и сирот Ходят, ноют, хлеба просят, Наберут - Петровне носят, Для коров ей продают И в овраге водку пьют. Ночью, лёжа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня: - Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже... Я бормотал: Не люблю нищих И дедушку - тоже, Как тут быть? Прости меня, боже! Дед всегда ищет, За что меня бить... - Что ты говоришь, отсохни твой язык! - сердилась бабушка.- Да как услышит дед эти твои слова! - Пускай! - Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо,- задумчиво и ласково уговаривала бабушка. - Отчего ей нехорошо? - Молчи знай! Не понять тебе... - Я знаю, это дедушка её... - Молчи, говорю! Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое к отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня,- я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у неё легли тёмные пятна, она целыми днями ходила непричёсанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая - лучше всех! Во время уроков она смотрела углублёнными глазами через меня - в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала - это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках. Иногда я спрашивал её: - Тебе нехорошо с нами? Она сердито откликалась: - Делай своё дело. Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом: - Этого не будет, нет! И хлопнула дверь, а дед - завыл. Это было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись: - К постояльцам ушла, о господи! Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил её по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку. - Не болтай чего не надо, ведьма! - Старый ты дурак,- спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку.- Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей... Он бросился на неё и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила: - Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей! Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъярённый дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову её ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплёвываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито: - Подбери подушки и всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твоё это дело? И тот, старый бес, разошёлся,- дурак! Вдруг она охнула, сморщилась и, наклоня голову, позвала меня: - Взгляни-ка, чего это больно тут? Я разобрал её тяжёлые волосы,- оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил её, нашёл другую, у меня онемели пальцы. - Я лучше мать позову, боюсь! Она замахала рукой: - Что ты? Я те позову! Слава богу, что не слышала, не видела она, а ты - на-ко! Пошел ин прочь! И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой чёрной гриве cвоей. Собравшись с духом, я помог ей вытащить из-под кожи ещё две толстые, изогнутые шпильки. - Больно тебе? - Ничего, завтра баню топить буду, вымоюсь - пройдет. И стала просить меня ласково: - А ты, голубА душа, не сказывай матери-то, что он бил меня, слышишь? Они и без того злы друг на друга. Не скажешь? - Нет. - Ну, помни же! Давай-ко уберём тут всё. Лицо-то избито у меня? Ну ладно, стало быть, все шито-крыто... Она начала подтирать пол, а я сказал от души: - Ты - ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе - ничего! - Что глупости мелешь? Святая... Нашел где! Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал - как бы отомстить деду за неё? Первый раз он бил бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести. Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы - двенадцать листов толстой серой бумаги, разделённых на квадраты по числу дней в месяце, и в каждом квадрате фигурки всех святых дня. Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством. Я знал жития некоторых из них - Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и ещё многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия человека и прекрасные стихи о нём: их часто и трогательно читала мне бабушка. Смотришь, бывало, на сотни этих людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики. Но теперь я решил изрезать эти святцы, и, когда дед отошёл к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и - стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд - явился дедушка, встал на приступок и спросил: - Тебе кто позволил святцы взять?
|
|||
|