|
|||
Александр Исаевич Солженицын 15 страницаОднако, кандидатуры сразу на ум не шли. Как-то так всегда получалось, что лучшие специалисты и работники были ненадёжны по оперативной линии, а любимчики оперуполномоченного — шалопаи и бездельники. Из-за этого трудно было согласовывать списки на этапы. Яконов развёл пальцами. — Оставьте список мне. Я ещё подумаю. И вы подумайте. Созвонимся. Шикин неторопливо поднялся и (надо было сдержаться, да не сдержался) человеку недостойному пожаловался на действия министра: в 21-ю комнату пускали заключённого Рубина, пускали Ройтмана, — а его, Шикина, да и полковника Яконова на их собственном объекте не пускают, каково? Яконов поднял брови и совершенно опустил веки, так что лицо его сделалось на мгновение слепым. Он выражал немо: «Да, майор, да, друг мой, мне больно, мне очень больно, но поднимать глаза на солнце я не смею.» На самом деле отношение к двадцать первой комнате у Яконова было сложное. Когда в кабинете Абакумова в ночь на воскресенье он услышал от Рюмина об этом телефонном звонке, Яконова захватила острота этих двух новых ходов в мировых Шахматах. Потом своя буря заставила забыть всё. Вчера утром, отходя после сердечного припадка, он охотно поддержал Селивановского в намерении поручить всё Ройтману (дело хлипкое, мальчик горячий, может и шею свернёт). Но любопытство к этому дерзкому телефонному звонку осталось у Яконова, и ему-таки было обидно, что его в 21-ю комнату не пускают. Шикин ушёл, Яконов же вспомнил самое приятное из дел, которое его сегодня ждало — а вчера он не успел. А между тем, если резко двинуть вперёд абсолютный шифратор — это спасёт его перед Абакумовым через месяц. И, позвонив в конструкторское бюро, он велел прийти Сологдину с его новым проектом. Через две минуты, постучав, вошёл с пустыми руками Сологдин — стройный, с курчавой бородкой, в засаленном комбинезоне. Яконов и Сологдин почти не разговаривали раньше: вызывать Сологдина в этот кабинет надобностей не было, в конструкторском же бюро и при встречах в коридоре инженер-полковник не замечал личности, столь незначительной. Но сейчас (скосясь на список имён-отчеств под стеклом) со всем радушием хлебосольного барина Яконов одобрительно посмотрел на вошедшего и широко пригласил: — Садитесь, Дмитрий Александрович, очень рад вас видеть. Держа руки прикованными к телу, Сологдин подошёл ближе, молча поклонился и остался стоять неподвижно-прямой. — Так вы, значит, тайком приготовили нам сюрприз? — рокотал Яконов. — На днях, да чуть ли не в субботу, я у Владимира Эрастовича видел ваш чертёж главного узла абсолютного шифратора… Да что же вы не садитесь?.. Просмотрел его бегло, горю желанием поговорить подробнее. Не опуская глаз перед взглядом Яконова, полным симпатии, стоя вполоборота, недвижно, как на дуэли, когда ждут выстрела в себя, Сологдин ответил раздельно: — Вы ошибаетесь, Антон Николаевич. Я, действительно, сколько умел, работал над шифратором. Но то, что мне удалось и что вы видели, есть создание уродливо несовершенное, в меру моих весьма посредственных способностей. Яконов откинулся в кресле и доброжелательно запротестовал: — Ну-у, нет, батенька, уж пожалуйста без ложной скромности! Я хоть смотрел вашу разработку мельком, но составил о ней весьма уважительное представление. А Владимир Эрастович, который обоим нам с вами высший судия, высказался с определённой похвалой. Сейчас я велю никого не принимать, несите ваш лист, ваши соображения — будем думать. Хотите, позовём Владимира Эрастовича? Яконов не был тупым начальником, которого интересует только результат и выход продукции. Он был — инженер, когда-то даже азартный, и сейчас предощущал то тонкое удовольствие, которое нам может доставить долго-выношенная человеческая мысль. То единственное удовольствие, которое ещё оставляла ему работа. Он смотрел почти просительно, лакомо улыбался. Инженером был и Сологдин, уже лет четырнадцать. А арестантом — двенадцать. Ощущая на себе приятный холод закрытого забрала, он выговорил чётко: — И тем не менее, Антон Николаевич, вы ошиблись. Это был набросок, недостойный вашего внимания. Яконов нахмурился и, уже немного сердясь, сказал: — Ну, хорошо, посмотрим, посмотрим, несите лист. А на погонах его, золотых с голубой окаёмкой, было три звезды. Три больших крупных звезды, расположенных треугольником. У старшего лейтенанта Камышана, оперуполномоченного Горной Закрытки, в месяцы, когда он избивал Сологдина, тоже появились вместо кубиков такие — золотые, с голубой окаёмкой и треугольником три звезды, только мельче. — Наброска этого больше нет, — дрогнул голос Сологдина. — Найдя в нём глубокие, непоправимые ошибки, я его… сжёг. (Он вонзил шпагу и дважды её повернул.) Полковник побледнел. В зловещей тишине послышалось его затруднённое дыхание. Сологдин старался дышать беззвучно. — То есть… Как?.. Своими руками? — Нет, зачем же. Отдал на сожжение. Законным порядком. У нас сегодня сжигали. — Он говорил глухо, неясно. Ни следа не было его обычной звонкой уверенности. — Сегодня? Так может он ещё цел? — с живой надеждой подвинулся Яконов. — Сожжён. Я наблюдал в окно, — ответил, как отвесил, Сологдин. Одной рукой вцепившись в поручень кресла, другой ухватясь за мраморное пресс-папье, словно собираясь разможжить им голову Сологдина, полковник трудно поднял своё большое тело и переклонился над столом вперёд. Чуть-чуть запрокинув голову назад, Сологдин стоял синей статуей. Между двумя инженерами не нужно было больше ни вопросов, ни разъяснений. Меж их сцепленными взглядами метались разряды безумной частоты. «Я уничтожу тебя!» — налились глаза полковника. «Хомутай третий срок!» — кричали глаза арестанта. Должно было что-то с грохотом разорваться. Но Яконов, взявшись рукою за лоб и глаза, будто их резало светом, отвернулся и отошёл к окну. Крепко держась за спинку ближнего стула, Сологдин измученно опустил глаза. «Месяц. Один месяц. Неужели я погиб?» — до мелкой чёрточки прояснилось полковнику. «Третий срок. Нет, я его не переживу», — обмирал Сологдин. И снова Яконов обернулся на Сологдина. «Инженер-инженер! Как ты мог?!» — пытал его взгляд. Но и глаза Сологдина слепили блеском: «Арестант-арестант! Ты всё забыл!» Взглядом ненавистным и зачарованным, взглядом, видящим себя самого, каким не стал, они смотрели друг на друга и не могли расцепиться. И призрак желтокрылой Агнии второй раз за эти дни пропорхнул перед Антоном. Теперь Яконов мог кричать, стучать, звонить, сажать — у Сологдина было заготовлено и на это. Но Яконов вынул чистый мягкий белый платок и вытер им глаза. И ясно посмотрел на Сологдина. Сологдин старался выстоять ровно ещё эти минуты. Одной рукою инженер-полковник опёрся о подоконник, а другой тихо поманил к себе заключённого. В три твёрдых шага Сологдин подошёл к нему близко. Немного горбясь по-старчески, Яконов спросил: — Сологдин, вы — москвич? — Да. — Вон, посмотрите, — сказал ему Яконов. — Вы видите на шоссе автобусную остановку? Её хорошо было видно из этого окна. Сологдин смотрел туда. — Отсюда полчаса езды до центра Москвы, — тихо рассказывал Яконов. — На этот автобус вы могли бы садиться в июне-в июле этого года. А вы не захотели. Я допускаю, что в августе вы получили бы уже первый отпуск — и поехали бы к Чёрному морю. Купаться! Сколько лет вы не входили в воду, Сологдин? Ведь заключённых не пускают никогда! — Почему? На лесосплаве, — возразил Сологдин. — Хорошенькое купанье! Но вы попадёте на такой север, где реки никогда не вскрываются… Ведь тут как? Жертвуешь будущим, жертвуешь именем — мало. Отдай им хлеб, покинь кров, кожу сними, спускайся в каторжный лагерь… — Сологди-ин! — нараспев и с мучением выстонал Яконов и две руки, как падая, положил на плечи арестанта. — Вы наверно можете всё восстановить! Слушайте, я не могу поверить, чтобы жил на свете человек, не желающий блага самому себе. Зачем вам погибать? Объясните мне: зачем вы сожгли чертёж?? Была всё так же невзмучаема, неподкупна, непорочна голубизна глаз Дмитрия Сологдина. А в чёрном зрачке его Яконов видел свою дородную голову. Голубой кружочек, чёрная дырочка посередине — а за ними целый неожидаемый мир одного единственного человека. Хорошо иметь сильную голову. Ты владеешь исходом до последней минуты. Все пути событий подчинены тебе. Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного потерянного развращённого народа? — А как вы думаете? — вопросом ответил Сологдин. Его розовые губы между усами и бородкой чуть-чуть изогнулись как будто даже в насмешке. — Не понимаю, — Яконов снял руки и пошёл прочь. — Самоубийц — не понимаю. И услышал из-за спины звонкое, уверенное: — Гражданин полковник! Я слишком ничтожен, никому неизвестен. Я не хотел отдать свою свободу ни за так. Яконов резко повернулся. — … Если бы я не сжёг чертежа, а положил его перед вами готовым — наш подполковник, вы, Фома Гурьянович, кто угодно, могли бы завтра же толкнуть меня на этап, а под чертежом поставить любое имя. Такие примеры были. А с пересылок, я вам скажу, очень неудобно жаловаться: карандаши отнимают, бумаги не дают, заявления доходят не туда… Арестант, отосланный на этап, не может оказаться прав ни в чём. Яконов дослушивал Сологдина почти с восхищением. (Этот человек сразу понравился ему, как он вошёл!) — Так вы… берётесь восстановить чертёж?! — Это не инженер-полковник спросил, а отчаявшийся измученный безвластный человек. — То, что было на моём листе — в три дня! — сверкнул глазами Сологдин. — А за пять недель я сделаю вам полный эскизный проект с расчётами в объёме технического. Вас устроит? — Месяц! Месяц!! Нам месяц и нужен!! — не ногами по полу, а руками по столу возвращался Яконов навстречу этому чёртову инженеру. — Хорошо, получите в месяц, — холодно подтвердил Сологдин. Но тут Яконова отбросило в подозрение. — Погодите, — остановил он. — Вы только что сказали, что это был недостойный набросок, что вы нашли в нём глубокие, непоправимые ошибки… — О-о! — открыто засмеялся Сологдин. — Со мной иногда играет шутки нехватка фосфора, кислорода и жизненных впечатлений, находит какая-то полоса мрака. А сейчас я присоединяюсь к профессору Челнову: там всё верно! Яконов тоже улыбнулся, от облегчения зевнул и сел в кресло. Он любовался, как Сологдин владеет собой, как он провёл этот разговор. — Рискованно же вы сыграли, сударь. Ведь это могло кончиться иначе. Сологдин слегка развёл пальцами. — Вряд ли, Антон Николаич. Я, кажется, ясно оценил положение института и… ваше. Вы, конечно, владеете французским? Le hasard est roi! Его величество Случай! Он очень редко мелькает нам в жизни — и надо прыгнуть на него вовремя, и точно на середину спины! Сологдин так просто говорил и держался, будто это было с Нержиным на дровах. Теперь он тоже сел, продолжая смотреть на Яконова весело. — Так что будем делать? — дружелюбно спросил инженер-полковник. Сологдин отвечал как по-печатному, как о решённом давно: — Фому Гурьяновича я бы хотел на первом же шаге миновать. Это как раз та личность, которая любит быть соавтором. С вашей стороны я не предполагаю такого приёмчика. Я ведь не ошибаюсь? Яконов радостно покачал головой. О, как он был облегчён и без этого! — К тому ж напоминаю, что и лист пока сожжён. Теперь, если вы дорожите моим проектом — найдите способ доложить обо мне прямо министру. В крайнем случае — замминистру. И пусть приказ о моём назначении ведущим конструктором подпишет именно он. Это будет для меня гарантия — и я принимаюсь за работу. И мы формируем специальную группу. Вдруг распахнулась дверь. Без стука вошёл лысый худой Степанов с мертво-поблескивающими стеклами очков. — Так, Антон Николаевич, — сказал он строго. — Есть важный разговор. Степанов обращался к человеку по имени-отчеству! Это было невероятно. — Значит, я жду приказа? — встал Сологдин. Инженер-полковник кивнул. Сологдин вышел легко и твердо. Яконов даже не сразу вник, о чём это так оживлённо говорил парторг. — Товарищ Яконов! Только что у меня были товарищи из Политуправления и очень-таки намылили голову. Я допустил большие и серьёзные ошибки. Я допустил, что в нашей парторганизации гнездилась группа, будем говорить — безродных космополитов. А я проявил политическую близорукость, я не поддержал вас, когда они пытались вас затравить. Но мы должны быть бесстрашными в признании своих ошибок! Вот мы сейчас с вами вдвоём подработаем резолюцию, потом соберём открытое партсобрание — и крепко ударим по низкопоклонству. Дела Яконова, столь безнадёжные ещё вчера, круто поправлялись.
Перед обеденным перерывом в коридоре спецтюрьмы дежурный Жвакун вывесил список лиц, вызываемых в перерыв к майору Мышину. Официально считалось, что по такому списку зэки вызывались за получением писем и извещений о переводах на лицевой счёт. Процедура выдачи арестанту письма была в спецтюрьмах обставлена таинственно. Её нельзя было так пошло, как на воле, поручить бродяге-почтальону. За глухою дверью, с глазу на глаз, духовный отец — кум, сам прочетший это письмо и убедившийся, что в нём нет греховных смутных мыслей, — передавал его арестанту, сопровождая поучениями. Письмо выдавалось откровенно распечатанным, в нём была убита последняя интимность мысли, летящей от родного к родному. Письмо, прошедшее многие руки, расхватанное на цитаты в досье, получившее внутри себя чёрную размазанную печать цензуры, — теряло ничтожный личный смысл и приобретало важное значение государственного документа. (На иных шарашках это понимали настолько хорошо, что вообще не отдавали письма арестанту, а разрешали ему лишь прочесть его, редко дважды, в кабинете у кума и отбирали в конце письма расписку о прочтении; если же, читая письмо жены или матери, зэк пытался сделать выписки для памяти, — это вызывало подозрение, как если б он покушался скопировать документы Генерального Штаба. На присылаемых из дому фотографиях тамошний зэк тоже расписывался, что их смотрел, — и их подшивали в его тюремное дело.) Итак, список был вывешен — и становились в очередь за письмами. Ещё становились в очередь те, кто хотел не получить, а отправить своё письмо за декабрь — его тоже полагалось сдать лично в руки куму. Под видом всех этих операций майор Мышин имел возможность беспрепятственно беседовать со стукачами и вызывать их вне графика. Но дабы не было явно, с кем он беседует дольше, тюремный кум иногда задерживал в кабинете и честных зэ-ков, сбивая остальных с толку. Так в очереди подозревали друг друга «а иногда и знали точно, кто закладывает их жизни, но заискивающе улыбались им, чтобы не рассердить. Хотя советское тюрьмоведение и не опиралось прямо на опыт Катона Старшего, но верно следовало его завету: не допускать, чтобы рабы жили между собою слишком дружно. По обеденному звонку взбежав из подвала во двор, зэки пересекали его, неодетые и без шапок, при сыром нехолодном ветре и шмыгали в дверь тюремного штаба. Из-за того, что утром был объявлен новый порядок переписки, очередь собралась особенно большая — человек сорок, и в коридоре не помещалась. Помощник дежурного, шебутной старшина, ретиво распоряжался во всю силу своего пышущего здоровья. Он отсчитал двадцать пять человек, остальным велел гулять и прийти в ужинный перерыв, запущенных же в коридор разместил вдоль стенки поодаль от кабинетов начальства и сам всё время ходил по проходу, наблюдая порядок. Очередной зэк миновал несколько дверей, стучался в кабинет майора Мышина и, получив разрешение, вступал. По его возврату пускался другой. Весь обеденный перерыв шебутной старшина руководил движением. Как ни домогался Спиридон с утра получить письмо, Мышин твердо сказал ему, что будет выдавать в перерыв, когда и всем. Но за полчаса до обеда Спиридона вызвал к себе на допрос майор Шикин. Спиридону бы дать требуемые показания, признаться во всём — и он, глядишь, успел бы получить письмо. Но он запирался, упорствовал — и майор Шикин не мог отпустить его в таком нераскаянном виде. Поэтому, жертвуя своим перерывом (в столовую вольных он ходил всё равно не в перерыв, чтоб не толкаться) — Шикин продолжал допрашивать Спиридона. А первым в очереди за письмами оказался Дырсин, заморенный инженер из Семёрки, один из основных её работников. Больше трёх месяцев он не получал писем. Тщетно он осведомлялся у Мышина, ответы были: «нет», «не пишут». Тщетно он просил Мамурина, чтобы слали розыск — розыска не слали. И вот сегодня он увидел свою фамилию в списке и, перемогая боль в груди, успел прибежать первый. Осталась у него из семьи одна жена, изведенная десятилетним ожиданием, как и он. Старшина махнул Дырсину идти — и первым в очереди стал озорно-сияющий Руська Доронин с волнисто-дрожащим взбитком светлых волос. Увидев рядом в очереди латыша Хуго, одного из своих доверенных, он тряхнул волосами и шепнул, подмигивая: — Иду деньги получать. Заработанные. — Пройдите! — скомандовал старшина. Доронин рванул вперёд навстречу пониклому возврату Дырсина. — Ну, что? — уже во дворе спросил у Дырсина его друг по работе Амантай Булатов. Всегда небритое, всегда унылое лицо Дырсина ещё вытянулось: — Не знаю. Говорит — письмо есть, но зайдите после перерыва, будем разговаривать. — …яди они! — уверенно заключил Булатов, и через роговые очки его вспыхнуло. — Я тебе давно говорю — зажимают письма. Откажись работать! — Второй срок припаяют, — вздохнул Дырсин. Всегда он был пригорблен и голову втягивал в плечи, как будто стукнули его хорошо один раз сзади чем-то большим. Вздохнул и Булатов. Он потому был такой воинственный, что ему ещё было сидеть и сидеть. Но решительность зэка тем более падает, чем меньше ему остаётся до освобождения. Дырсин же разменял последний год. Небо было равномерно серое, без сгущений и без просветов. Не было в нём ни высоты, ни куполообразности — грязная брезентовая крыша, натянутая над землёй. Под резким влажным ветром снег оседал, ноздревател, исподволь рыжела его утренняя белизна. Под ногами гуляющих он сбивался в буроватые скользкие бугорки. А прогулка шла, как обычно. Нельзя придумать такой мерзкой погоды, чтобы вянущие без воздуха арестанты шарашки отказались от прогулки. Засидевшимся в комнатах, им были даже приятны эти резкие порывы сырого ветра — они выдували из человека застойный воздух и застойные мысли. Среди гуляющих метался гравёр-оформитель. То одного, то другого зэка он брал под руку, совершал с ним петлю-две и просил совета. Его положение было особенно ужасно, как считал он: ведь, находясь в заключении, он не мог вступить в брак со своей первой женой, и она теперь рассматривалась как незаконная; он не имел права дольше ей писать; и даже написать о том, что не будет писать — не мог, исчерпавши декабрьский месячный лимит. Ему сочувствовали. Его положение, в самом деле, было нелепо. Но у каждого своя боль пересиливала чужие. Склонный к ощущениям крайним, Кондрашёв-Иванов, высокий, прямой, как со вставленной жердью, медленно шёл, глядя поверх голов гуляющих и в мрачном упоении высказывал профессору Челнову, что когда так попрано человеческое достоинство, жить дальше — значит унижать себя. У каждого мужественного человека есть простой выход из этой цепи издевательств. Профессор Челнов в неизменной вязаной шапочке и пледе, обёрнутом вокруг плеч, со сдержанностью цитировал художнику «Тюремные утешения» Боэция. У дверей штаба сбилась группа добровольных охотников на стукачей — Булатов, чей голос разносился на весь двор; Хоробров; беззлобный вакуумщик Земеля; старший вакуумщик Двоетёсов, принципиально в лагерном бушлате; юркий, во всё сующийся Прянчиков; лидер немцев Макс; и один из латышей. — Страна должна знать своих стукачей! — повторял Булатов, поддерживая их в намерении не расходиться. — Да мы их в основном и так знаем, — отвечал Хоробров, став на порог и пробегая глазами вереницу очереди. О некоторых он мог с вероятностью сказать, что они стоят за получением своей иудиной платы. Но подозревали, конечно, наименее ловких. Руська вернулся к компании весёлый, едва удерживаясь, чтобы над головой не помахивать денежным переводом. Соткнувшись головами, они все быстро осмотрели перевод: он был от мифической Клавдии Кудрявцевой Ростиславу Доронину на 147 рублей! Идя с обеда и становясь в хвост очереди, эту группу оглядел своим омутнённым взглядом обер-стукач, премьер стукачей, Артур Сиромаха. Он оглядел группу по привычке замечать всё, но ещё не придал ей значения. Руська забрал свой перевод и по уговору отошёл от группы. Третьим к куму зашёл инженер-энергетик, сорокалетний мужчина, вчера вечером в запертом ковчеге предлагавший приравнять министров к ассенизаторам, а потом как ребёнок устроивший потасовку подушками на верхних койках. Четвёртым быстрой лёгкой походкой прошёл Виктор Любимичев — парень «свой в доску». В улыбке он обнажал крупные ровные зубы и молодых ли, старых ли арестантов — всех подкупающе звал «братцы». Через это сердечное обращение сквозила его чистая душа. Энергетик вышел на порог с раскрытым письмом. Углублённый в него, он не сразу нащупал ногой обрыв ступеньки. Так же не видя, сошёл с неё в сторону — и никто из группы «охотников» не потревожил его. Неодетый, без шапки, под ветром, трепавшим его волосы, ещё молодые вопреки всему пережитому, он читал после восьми лет разлуки первое письмо от дочери Ариадны, которую, уходя в 41-м году на фронт (а оттуда — в плен, а из плена — в тюрьму) оставил светленькой шестилетней девчушкой, цеплявшейся за его шею. И когда в бараке военнопленных ходили с хрустом по слою тифозных вшей, и когда по четыре часа он стоял в очереди за черпаком мутно-вонючей баланды, — дорогой светленький клубочек всё тянул его ниточкой Ариадны — как-нибудь пережить и вернуться. Но вернувшись на родину, сразу в тюрьму, он так и не увидел дочери: они с матерью остались в Челябинске, где были в эвакуации. И мать Ариадны, видимо уже с кем-то сойдясь, долго не хотела открывать дочери существование отца. Наклонным, старательно-ученическим почерком без помарок дочь теперь писала: «Здравствуй, дорогой папа! Я не отвечала потому, что не знала, с чего начать и что писать. Это простительно мне, так как я тебя очень давно не видела и привыкла к тому, что отец мой погиб. Мне даже странно, что у меня и вдруг папа. Ты спрашиваешь, как я живу. Живу как все. Можешь поздравить — поступила в Комсомол. Ты просишь написать тебе, в чём я нуждаюсь. Хочется мне, конечно, очень много. Сейчас коплю деньги на боты и на пошивку демисезонного пальто. Папа! Ты просишь, чтоб я к тебе приехала на свидание. Но разве это такая срочность? Ехать где-то так далеко тебя разыскивать — согласись сам, не очень приятно. Когда сможешь — приедешь сам. Желаю тебе успехов в работе. Пока до свиданья. Целую. Ариадна. Папа, ты видел картину «Первая перчатка»? Вот замечательная! Я не пропускаю ни одной картины.» — Любимичева будем проверять? — спросил Хоробров в ожидании его выхода. — Что ты, Терентьич! Любимичев — парень наш! — ответили ему. Но Хоробров глубоким чутьём что-то чувствовал в этом человеке. И вот сейчас он как раз задерживался у кума. У Виктора Любимичева были открытые крупные глаза. Природа наградила его гибким телом спортсмена, солдата и любовника. Жизнь вырвала его сразу с беговых дорожек юношеского стадиона в концлагерь, в Баварию. В этом тесном пространстве смерти, куда загнали русских солдат враги, а своя советская власть не допустила международного Красного Креста, — в этом маленьком плотном пространстве ужаса выживали только те, кто наиболее отрешился от ограниченных относительных классовых понятий добра и совести; те, кто мог продавать своих, став переводчиком; те, кто мог палкой по лицу бить соотечественников, став лагерным надзирателем; те, кто мог есть хлеб голодающих, став хлеборезом или поваром. И ещё было две возможности выжить — могильщиком и золотарём. За рытьё могил и за чистку уборных нацисты положили лишний черпак баланды. Но с уборными справлялись двое. На могилы же выходило каждый день полсотни. Что ни день, десяток дрог вывозил мёртвых на свалку. К лету сорок второго года подходила очередь и самих могильщиков. Со всей жаждой ещё нежившего тела Виктор Любимичев хотел жить. Он решил, что если умрёт, то последним, и уже договаривался в надзиратели. Но выпала счастливая возможность — приехал в лагерь какой-то гнусавый бывший политрук — и стал уговаривать идти бить коммунистов. Записывались. Среди них — и комсомольцы… За воротами лагеря стояла немецкая военная кухня, и волонтёров тут же кормили кашей «от пуза». После этого в составе легиона Любимичев воевал во Франции: ловил по Вогёзам партизан «движения сопротивления», потом отбивался на Атлантическом Валу от союзников. В сорок пятом году во времена великого лова он как-то просеялся сквозь решето, приехал домой, женился на девушке с такими же ясными глазами, таким же юным гибким телом и, оставив её на первом месяце, был арестован за прошлое. Тюрьмы как раз в это время проходили русские участники того самого «движения сопротивления», за которыми он гонялся по Вогёзам. В Бутырках резались в домино, вспоминали проведенные во Франции дни и бои и ждали передач от домашних. Потом всем дали поровну — по десять лет. Так всей своей жизнью Любимичев был воспитан и приучен, что ни у кого, от рядового парня до члена Политбюро, никаких «убеждений» никогда не было и быть не может — и у тех, кто их судит — тоже. Ничего не подозревая, с простодушными глазами, держа в руке листик, сильно похожий на почтовый денежный перевод, Виктор не только не пытался миновать группу «охотников», но сам подошёл к ней и спросил: — Братцы! Кто обедал? Что там на второе? Стоит идти? Кивая на бланк перевода в опущенной руке Виктора, Хоробров спросил: — Что, много денег получил? Уже в обеде не нуждаешься? — Да где много! — отмахнулся Любимичев и хотел спрятать бланк в карман. Он потому не удосужился его спрятать раньше, что все боялись его силы и никто бы не посмел спрашивать отчёта. Но пока он разговаривал с Хоробровом, — Булатов словно в шутку наклонился, искособочился и прочёл: — Фу-у! Тысяча четыреста семьдесят рублей! Наплевать тебе теперь на Климентиадисов харч! Сделай это любой другой зэк, Виктор шутливо двинул бы его в лоб и бланка не показал. Но с Амантаем не следовало, чтоб он предполагал у своего подчинённого изобилие денег, это общее лагерное правило. И Любимичев оправдался: — Да где тысяча, смотри! И все увидели: 147 р. 00 к. — Во, чудно! Не могли полтораста прислать! — невозмутимо заметил Амантай. — Тогда иди, на второе шницель. Но Любимичев не успел тронуться, и не успел замолкнуть голос Булатова, — как затрясся Хоробров. Хоробров потерял свою роль. Он забыл, что надо сдерживаться, улыбаться и ловить дальше. Он забыл, что главное — это стукачей узнать, уничтожить же их невозможно. Сам настрадавшийся от стукачей, видевший гибель многих — и всё от стукачей, он ненавидел этих скрывчивых предателей больше, чем открытых палачей. По возрасту — сын Хороброву, юноша, годный для лепки статуй, — оказался такая добровольная гадина! — С-сволочь ты! — проговорил Хоробров дрожащими губами. — На нашей крови досрочки ищешь? Чего тебе не хватало? Боец, всегда готовый к бою, Любимичев передёрнулся и отвёл руку для короткого боксёрского удара. — Ух ты, падаль вятская! — предупредил он. — Что ты, Терентьич! — ещё раньше кинулся Булатов отвести Хороброва. Громадный неуклюжий Двоетёсов в лагерном бушлате перехватил своей левой отведенную правую руку Любимичева и впился в неё. — Мальчик, мальчик! — сказал он с пренебрежительной усмешкой, с той почти ласковой тихостью, которая даётся напряжением всего тела. — Что, как партиец с партийцем поговорим? Любимичев круто обернулся к Двоетёсову, и его открытые ясные глаза почти сошлись с близорукими выкаченными глазами Двоетёсова. И Любимичев не отвёл второй руки для удара. В этих совиных глазах и в перехвате его руки мужицкою рукой он понял, что один из двоих сейчас не опрокинется, а упадёт мёртвым. — Мальчик, мальчик, — залаженно повторял Двоетёсов. — На второе шницель. Пойди покушай шницель. Любимичев вырвался и, гордо запрокинув голову, пошёл к трапу. Его атласные щёки пылали. Он искал, как рассчитаться с Хоробровом. Он сам ещё не знал, что обвинение пронзило его. Хоть он с любым готов был спорить, что понимает жизнь, а оказывалось — ещё не понимает. И как могли догадаться? Откуда? Булатов проводил его взглядом и взялся за голову: — Мать моя родная! Кому ж теперь верить? Вся эта сцена прошла на мелких движениях, во дворе её не заметили ни гуляющие зэки, ни два неподвижных надзирателя по краям прогулочной площадки. Только Сиромаха, смежив устало-неподвижные глаза, из очереди всё видел сквозь дверь и, припомнив Руську — понял до конца! Он заметался. — Ребята! — обратился он к передним, — у меня схема под током осталась. Вы меня без очереди не пропустите? Я быстро. — У всех схема под током! — У всех ребёнок! — ответили ему и рассмеялись. Не пустили. — Пойду выключу! — озабоченно объявил Сиромаха и, обегая стороной охотников, скрылся в главном здании. Не переводя дыхания, он взлетел на третий этаж. Но кабинет майора Шикина был заперт изнутри, и скважина закрыта ключом. Это мог быть допрос. Могло быть и свидание с долговязой секретаршей. Сиромаха в бессилии отступил.
|
|||
|