|
|||
Александр Исаевич Солженицын 21 страницаИ с тоской поняв, что через пять лет это кончится тем, что и сама она пойдёт в школу и будет задавать девчёнкам нелюбимые сочинения и педантично выискивать в них запятые и буквы, — Клара стала больше всего играть в теннис: в городе были хорошие корты, а у неё развился верный сильный удар. Теннис оказался для неё счастливым занятием: он приносил радость движения телу; уверенность удара отдавалась уверенностью и других поступков; теннис отвлёк её и от всех этих институтских разочарований и тыловых запутанностей — ясные границы корта, ясный полёт мяча. Но ещё важнее — теннис принёс ей радость внимания и похвал окружающих, которые совершенно необходимы девушке, особенно некрасивой. У тебя, оказывается, есть ловкость! реакция! глазомер! У тебя многое есть, а ты думала — нет ничего. Часами можно прыгать по корту неутомимо, если хоть несколько зрителей сидят и смотрят за твоими движениями. И белый теннисный костюм с короткой юбочкой наверняка Кларе шёл. Вообще это в страдание для неё превратилось: что надевать? Несколько раз в день приходится переодеваться и каждый раз мучительная головоломка: что надеть на твои крупные ноги? и какая шляпка тебе не смешна? и какие цвета тебе идут? и какой рисунок ткани? и какой воротник к твоему твёрдому подбородку? Клара была обделена способностью это знать, и при средствах одеваться — всегда была одета дурно. Вообще: как это — нравятся? как это — нравиться? почему ты — не нравишься? Ведь с ума сойдёшь, никто тебе не поможет и не выручит никто. В чём это ты не такая? Что это в тебе не то? Один, два, три эпизода можно объяснять случайностями, несовпадениями, неопытностью — но наконец этот невидимый горький стебель всё время попадается тебе между зубами, в каждом глотке. Как побороть эту несправедливость? Ты же не виновата, что такая уродилась! А тут ещё эта литературная трепотня так надоела Кларе, что на втором году Клара забросила литфак, просто перестала ходить. А со следующей весны фронт пошёл уже в Белоруссию, все покидали эвакуацию. И они тоже вернулись в Москву. Но и тут не сумела Клара верно решить, в какой же ей институт идти. Искала она, где меньше говорят, а больше делают, значит — технический. Но чтобы не с тяжёлыми грязными машинами. И так попала в институт инженеров связи. Никем не руководимая, она опять совершила ошибку, но в этой ошибке никому не призналась, упрямо решив доучиться и работать, как придётся. Впрочем, среди однокурсниц (мальчиков было мало) не одна она оказалась случайная, век такой начинался: ловили синюю птицу высшего образования, и не попавшие в авиационный институт переносили документы в ветеринарный, забракованные в химико-технологическом становились палеонтологами. В конце войны у отца Клары было много работы в Восточной Европе. Он демобилизовался осенью сорок пятого и сразу получил квартиру в новом доме МВД на Калужской заставе. В один из первых дней возвращения он повёз жену и дочь смотреть квартиру. Автомобиль прокатил их мимо последней решётки Нескучного сада и остановился, не доезжая моста через окружную железную дорогу. Было предполуденное время тёплого октябрьского дня, затянувшегося бабьего лета. И мать и дочь были в лёгких плащах, отец — в генеральской шинели с распахнутой грудью, с орденами и медалями. Дом строился полукруглый на Калужскую заставу, с двумя крылами: одно — по Большой Калужской, другое — вдоль окружной. Всё делалось в восемь этажей, и ещё предполагалась шестнадцатиэтажная башня с солярием на крыше и с фигурой колхозницы в дюжину метров высотой. Дом был ещё в лесах, со стороны улицы и площади не кончен даже каменной кладкой. Однако, уступая нетерпеливости заказчика (Госбезопасности), строительная контора скороспешно сдавала со стороны окружной уже вторую отделанную секцию, то есть лестницу с прилегающими квартирами. Строительство было обнесено, как это всегда бывает на людных улицах, сплошным деревянным забором, — а что сверх забора была ещё колючая проволока в несколько рядов и кое-где высились безобразные охранные вышки, из проносившихся машин замечать не успевали, а жившим через улицу было привычно и тоже как будто незаметно. Семья прокурора обошла забор вокруг. Там уже снята была колючая проволока, и сдаваемая секция выгорожена из строительства. Внизу, у входа в парадное, их встретил любезный прораб, и ещё стоял солдат, которому Клара не придала внимания. Всё уже было окончено: высохла краска на перилах, начищены дверные ручки, прибиты номера квартир, протёрты оконные стёкла, и только грязно одетая женщина, наклонённого лица которой не было видно, мыла ступени лестницы. — Э! Алё! — коротко окликнул прораб, — и женщина перестала мыть и посторонилась, давая дорогу на одного и не поднимая лица от ведра с тряпкой. Прошёл прокурор. Прошёл прораб. Шелестя многоскладчатой надушенной юбкой, почти обдавая ею лицо поломойки, прошла жена прокурора. И женщина, не выдержав ли этого шёлка и этих духов, — оставаясь низко склонённой, подняла голову посмотреть, много ли их ещё. Её жгучий презирающий взгляд опалил Клару. Обданное брызгами мутной воды, это было выразительное интеллигентное лицо. Не только стыд за себя, который всегда ощущаешь, обходя женщину, моющую пол, — но перед этой юбкой в лохмотьях, перед этой телогрейкой с вылезшей ватой Клара испытала какой-то ещё высший стыд и страх! — и замерла — и открыла сумочку — и хотела вывернуть её всю, отдать этой женщине — и не посмела. — Ну, проходите же! — зло сказала женщина. И придерживая подол своего модного платья, и край бордового плаща, почти притиснувшись к перилам, Клара трусливо пробежала наверх. В квартире не мыли полов — там был паркет. Квартира понравилась. Мачеха Клары дала прорабу указания по доделкам и особенно была недовольна, что паркет в одной комнате скрипит. Прораб покачался на двух-трёх клёпках и обещал устранить. — А кто здесь всё это делает? строит? — резко спросила Клара. Прораб улыбнулся и промолчал. Отец буркнул: — Заключённые, кто! На обратном пути женщины на лестнице уже не было. И солдата не было снаружи. Через несколько дней они переехали. Но шли месяцы, и годы шли, а Клара почему-то всё не могла забыть той женщины. Она помнила точно её место на предпоследней ступеньке отметного удлинённого марша, и каждый раз, если не в лифте, вспоминала на этом месте её серую нагнутую фигуру и вывернутое ненавидящее лицо. И всегда суеверно сторонилась к перилам, как бы боясь наступить на поломойку. Это было непонятно и — непобедимо. Однако, ни с отцом, ни с матерью она никогда этим не поделилась, не напомнила им, не могла. С отцом после войны её отношения вообще установились нескладистые, недобрые. Он сердился и кричал, что она выросла с испорченной головой, если вдумчивая — то навыворот. Её ташкентские воспоминания, её московские будние наблюдения он находил нетипичными, вредными, а манеру искать из этих случаев вывод — возмутительной. О том, что поломойка и сегодня стоит на их лестнице — никак нельзя было ему признаться. Да и мачехе. Да и вообще — кому? Вдруг однажды, в прошлом году, спускаясь по лестнице с младшим зятем, Иннокентием, она не удержалась — невольно отвела его за рукав в том месте, где надо было обойти невидимую женщину. Иннокентий спросил, в чём дело. Клара замялась, могло показаться, что она сумасшедшая. К тому же Иннокентия она видела очень редко, он постоянно жил в Париже, франтовски одевался, держался с постоянной насмешечкой и снисходительно к ней, как к девочке. Но решилась, остановилась — и тут же рассказала, всё руками развела, как было тогда. И без всякого франтовства, без этого ореола вечной европейской жизни, он стоял всё на той же ступеньке, где их застигло, и слушал — совсем попростевший, даже потерянный, почему-то шляпу сняв. Он всё понял! С этой минуты у них началась дружба.
До прошлого года Нара со своим Иннокентием были для семьи Макарыгиных какими-то заморскими нереальными родственниками. В год недельку они мелькали в Москве да к праздникам присылали подарки. Старшего зятя, знаменитого Галахова, Клара привычно называла Колей и на «ты», — а Иннокентия стеснялась, сбивалась. Прошлым летом они приехали надольше, стала часто Нара бывать у родных и жаловаться приёмной матери на мужа, на порчу и затмение их семейной жизни, до тех пор такой счастливой. С Алевтиной Никаноровной они долгие вели об этом разговоры, Клара не всегда была дома, но если была, то открыто или притаённо слушала, не могла и не хотела уклониться. Ведь самая главная загадка жизни эта и была: отчего любят и отчего не любят? Сестра рассказывала о многих мелких случаях их жизни, разногласиях, столкновениях, подозрениях, также о служебных просчётах Иннокентия, что он переменился, стал пренебрегать мнением важных лиц, а это сказывается и на их материальном положении, Нара должна себя ограничивать. По рассказам сестры она оказывалась во всём права, и во всём неправ муж. Но Клара сделала для себя противоположный вывод: что Нара не умела ценить своего счастья; что пожалуй она сейчас Иннокентия не любила, а любила себя; она любила не работу его, а своё положение в связи с его работой; не взгляды и пристрастия его, пусть изменившиеся, а своё владенье им, утверждённое в глазах всех. Клару удивляло, что главные обиды её были не на подозреваемые измены мужа, а на то, что он в обществе других дам недостаточно подчёркивал её особое значение и важность для себя. Неволею младшей незамужней сестры мысленно примеряя себя к положению старшей, Клара уверилась, что она бы себя так ни за что не вела. Как же можно удовлетворяться чем-то, отдельным от его счастья?.. Тут ещё запутывалось и обострялось, что не было у них детей. После того радостного откровения на лестнице стало так просто между ними, что хотелось видеться ещё, обязательно. И, главное, много вопросов набралось у Клары, на которые вот Иннокентий мог бы и ответить! Однако присутствие Нары или другого кого-нибудь из семьи почему-то мешало бы этому. И когда в тех же днях Иннокентий вдруг предложил ей съездить на денёк за город, она толчком сердца сразу же согласилась, ещё и подумать, ещё и понять не успев. — Только не хочется никаких усадеб, музеев, знаменитых развалин, — слабо улыбался Иннокентий. — Я тоже не люблю! — определённо отвела Клара. Оттого что Клара знала теперь его невзгоды, его вялая улыбка сжимала её сочувствием. — Обалдеешь от этих Швейцарии, — извинялся он, — хоть по России простенькой побродить. Найдём такую, а? — Попробуем! — энергично кивнула Клара. — Найдём! Всё-таки прямо не договорились — втроём или вдвоём они едут. Но назначил ей Иннокентий будний день и Киевский вокзал, без звонка домой, без заезда сюда, на Калужскую. И из этого ясно стало не только, что — вдвоём, но и родителям, пожалуй, знать не нужно. По отношению к сестре Клара чувствовала себя вполне вправе на эту поездку. Даже если бы они прекрасно жили — это был законный родственный налог. А так, как жили они — была виновата Нара. Может, самый замечательный день жизни предстоял сегодня Кларе — но и самые мучительные приготовления: как же одеться?! Если верить подругам, ей не шёл ни один цвет — но какой-то цвет надо же выбрать! Она надела коричневое платье, плащ взяла голубой. А больше всего промучалась с вуалеткой — два часа накануне примеряла и снимала, примеряла и снимала… Ведь есть же счастливицы, кто сразу могут решить. Кларе отчаянно нравились вуалетки, особенно в кино: они делают женщину загадочной, поднимают её выше критического разглядывания. Но всё ж она отказалась: Иннокентию надоели всякие французские выдумки, да и будет солнечный день. А чёрные сетчатые перчатки всё же надела, сетчатые перчатки очень красиво. Им сразу попался дальний малоярославецкий поезд, паровичок, вот и хорошо, они билеты взяли до конца на всякий случай, плана у них не было и станций они не знали. До того не знали, что оба вздрогнули, когда соседи назвали станцию Нара! Иннокентий, если бы знал, может выбрал бы другой вокзал? А Клара совсем забыла. И ещё много раз в пути повторяли эту Нару. Так и висела над ними… Августовское утро было прохладное. Они встретились оба бодрые, весёлые. Сразу установился разговор несвязный, оживлённый, только несколько раз ошибались оба на «вы», и тут же смеялись, и от этого ещё проще становилось. Иннокентий был весь в западном, полуспортивном, что ли, а таскал и мял с такой небрежностью, как костюм из «рабочей одежды». Хотя целый день был впереди, но Клара кинулась его расспрашивать, сбивчиво — то о Европе, то — как понимать нашу жизнь. Она сама точно не знала, чего хотела, что именно нужно ей понять. Но что-то нужно было! Ей искренне хотелось поумнеть! Ей так необходимо было разобраться! Иннокентий шутливо крутил головой: — Вы думаете… ты думаешь, я сам что-нибудь понимаю? — Но вы же дипломаты, вы нас всех ведёте — и вдруг ничего не понимаете? — Да нет, все мои коллеги понимают, это только я ничего не понимаю. И даже я всё понимал примерно до прошлого, до позапрошлого года. — Что же случилось? — И вот этого — тоже не понимаю, — смеялся Иннокентий. — И потом, Кларочка, всякое объяснение неизвестно откуда начинать, оно же тянется от дальних-дальних азов. Вот сейчас из-под лавки вылезет пещерный человек и попросит объяснить ему за пять минут, как электричеством ходят поезда. Ну, как ему объяснишь? Сперва вообще пойди научись грамоте. Потом — арифметике, алгебре, черчению, электротехнике… Чему там ещё? — Ну, не знаю… магнетизму… — Вот, и ты не знаешь; а на последнем курсе! А потом, мол, приходи, через пятнадцать лет, я тебе всё за пять минут и объясню, да ты и сам уже будешь знать. — Ну, хорошо, я готова учиться, но где учиться? С чего начинать? — Ну… хоть с наших газет. По вагону шёл с кожаной сумкой и продавал газеты, журналы. Иннокентий купил у него «Правду». Ещё при посадке, понимая, что разговор у них может быть особенный, Клара направила спутника занять неуютную двухместную скамью у двери: Иннокентий не понимал, но только здесь можно было говорить посвободней. — Ну, давай учиться читать, — развернул газету Иннокентий. — Вот заголовок: «Женщины полны трудового энтузиазма и перевыполняют нормы». Подумай: а зачем им эти нормы? Что у них, дома дела нет? Это значит: соединённой зарплаты мужа и жены не хватает на семью. А должно хватать — одной мужской. — Во Франции так? — Везде так. Вот дальше, смотри: «во всех капиталистических странах, вместе взятых, нет столько детских садов, сколько у нас». Правда? Да, наверно правда. Только не объяснена самая малость: во всех странах матери свободны, воспитывают детей сами, и детские сады им не нужны. Дребезжали. Ехали. Останавливались. Иннокентий без труда находил, пальцем ей показывал, а при грохоте объяснял к уху: — Бери дальше, самые ничтожные заметки: «Член французского парламента имя рек заявил…» и дальше о ненависти французского народа к американцам. Сказал так? Да наверно сказал, мы правду пишем! Только пропущено: от какой партии член парламента? Если он не коммунист, так об этом бы непременно написали, тем ценней его высказывание! Значит, коммунист. Но — не написано! И так всё, Клярэт. Напишут о небывалых снежных заносах, тысячи автомашин под снегом, вот народное бедствие! А хитрость в том, что автомобилей так много, что для них даже гаражей не строят… Всё это — свобода от информации. Это проходит и в спорт, пожалуйста: «встреча принесла заслуженную победу…», дальше не читай, ясно: нашему. «Судейская коллегия неожиданно для зрителей признала победителем…» — ясно: не нашего. Иннокентий оглянулся, куда выбросить газету. И этого не понимал, какой это заграничный жест! И так уж на них оглядывались. Клара отняла газету и держала. — Вообще, спорт — опиум для народа, — заключил Иннокентий. Это было неожиданно и очень обидно. И совсем неубедительно звучало у такого некрепкого человека. — Я — в теннис много играю и очень его люблю! — тряхнула головой Клара. — Играть — ничего, — сразу исправился Иннокентий. — Страшно — на зрелища кидаться. Спортивными зрелищами, футболом да хоккеем из нас и делают дураков. Дребезжали. Ехали. Смотрели в окно. — Значит, у них там — хорошо? — спросила Клара. — Лучше? — Лучше, — кивнул Иннокентий. — Но не хорошо. Это разные вещи. — Чего ж не хватает? Иннокентий серьёзно не неё посмотрел. Того первого оживления не стало в нём, очень спокойно смотрел. — Так просто не скажешь. Сам удивляюсь. Чего-то нет. И даже многого нет. А Кларе так с ним было хорошо, по-человечески хорошо, не от какой-нибудь игры прикосновений, пожатий или тона, их не было, — и хотелось отблагодарить, чтоб ему тоже было хорошо, крепче. — У вас… у тебя такая интересная работа, — утешала она. — У меня? — поразился Иннокентий, и притом, что он был худ, ещё впали его щёки, он показался замученным, будто недоедающим. — Служить нашим дипломатом, Кларочка, это иметь две стенки в груди. Два лба в голове. Две разных памяти. Больше не пояснял. Вздохнул, смотрел в окно. А понимала ли это его жена? А чем она его укрепила, утешила? Клара всматривалась и обнаружила такую особенность его лица: отдельно верх его лица выглядел довольно жёстко, отдельно низ — мягко. От лба, свободно развёрнутого от уха к уху, лицо косыми линиями сужалось и смягчалось к небольшому нежному рту. Около рта было много мягкости, даже беспомощности. Разгорался день, весело мелькали леса, много лесу было по дороге. Чем дальше шёл поезд, тем проще оставалась публика в вагоне и тем заметнее средь всех — они оба, будто разряженные для сцены. Клара сняла перчатки. На лесном полустанке они выскочили. Кроме них ещё несколько баб с городскими продуктами в сумках вышли из соседнего вагона, больше никого не осталось на перроне. Молодые люди собирались в лес. И по ту и по другую сторону тут был лес, правда густой, тёмный, некрасивый. Но как только поезд убрал хвост, бабы дружной кучкой все вместе уверенно подались деревянным переходом через рельсы и куда-то правее леса. И Клара с Иннокентием тоже пошли за ними. Травы и цветы сразу за линией стояли по плечо. Потом тропка ныряла сквозь несколько рядов берёзовой посадки. Там дальше было выкошено, стожок, а на подросте травы паслась и не паслась задумчивая коза, привязанная длинной верёвкой к колышку. Теперь налево лес распахивался, но бабы бойко сыпали правей, прямо на солнце, где ещё за рядами кустов открывался обширный простор. И молодые люди согласно решили, что в лес — успеется, а вот в этот сияющий простор непременно им надо сейчас же идти. Туда выводила полевая дорога — плотная, травяная. От неё ближе к линии золотилось хлебное поле — тяжёлые колосья на коротких крепких стеблях, а что за хлеб — они не знали, но на красоту поля это не влияло. По другую же сторону дороги, чуть не на весь простор, сколько видеть можно было, стояла голая запаханная, а потом от дождей оплывшая земля, одни места сырей, другие суше — и на таком большом пространстве ничего не росло. Их полустанок был в углу, теперь только они выходили на этот простор — такой объёмный, что никак его нельзя было в два глаза убрать, не повернув несколько раз головы. И далеко вокруг и тут за линией сразу, всё обмыкалось лесом сплошным с мелко зазубристым издали верхом. Вот кажется этого они и хотели, не зная, не задавшись! Они побрели так медленно, как спотыкались ноги при головах запрокинутых к небу. И останавливались, и головами вертели. Линия тоже была не видна, закрытая посадкой. И только впереди, за долготой простора, куда шли они, выдвигалась по пояс из западающей местности тёмно-кирпичная церковь с колокольней. И ещё бабы удалялись впереди, а больше на всём просторе не было ни человека, ни хутора, ни тракторного вагончика, ни брошенной косилки, никого, ничего — тёплое гульбище ветра и солнца да пространство рыскающих птиц. В две минуты ничего не осталось от их делового тона и забот. — Так это — Россия? Вот это и есть — Россия? — счастливо спрашивал Иннокентий и жмурился, разглядывая простор, останавливался, смотрел на Клару. — Слушай, я ведь представляю Россию, но я ведь её не-пред-став-ляю! — каламбурил он. — Я никогда по ней вот так просто не ходил, только самолёты, поезда, столицы… Он взял её вытянутой рукой, пальцы за пальцы, как берутся дети или очень близкие люди. И так они побрели, меньше всего глядя под ноги. В свободных руках помахивались у него шляпа, у неё сумочка. — Слушай, сестра! — говорил он. — Как хорошо, что мы пошли сюда, а не в лес. Вот именно этого мне в жизни не хватает: чтоб во все стороны было видно. И чтоб дышалось легко! — А тебе — неужели не видно? — Его жалоба так тронула её — свои бы глаза она предложила, если б это могло помочь. — Нет, — качал он, — нет. Было когда-то видно, а сейчас всё запуталось. Что запуталось? Если уж так запуталось, то это не в убеждениях только, это обязательно и в семье. И если б он ещё немножко добавил, Клара посмела бы тогда вмешаться, и открыла бы, как она за него, и как он прав, и не надо отчаиваться! — Так надо бывает поговорить! — отзывалась она. Но он на том и кончил. Он уже смолк. Жарчело. Сняли плащи. Никто больше не появлялся во всём окоёме, не встречался, не обгонял. За посадкой изредка протягивались поезда, прошумливали, а будто беззвучно, только дымок в движеньи. Удалявшиеся бабы давно свернули с этой дороги и теперь уже были в центре простора, плохо видны против солнца. Дошли до того поворота и Иннокентий с Кларой: по мягкому полю шла утоптанная (на солнце светлей) тропочка, чуть ныряя на тракторных бороздах. Вкось больших плановых полей протаптывали людишки свои мелюзговые потребности. Тропа шла к той деревне с церковью, но ещё раньше в середине простора она подходила к удивительно тесной, особной кучке деревьев. Куща стояла посреди полей, далеко отступя от всякого леса, и от деревни изрядно — странная бодрая свежая куща крутых высоких деревьев. Она узкая была, но украшала собой весь простор, она была его центр. Что ж это могло быть? Отчего и зачем среди полей? Свернули туда и они. Руки их разъединились. Тропа была на одного. Теперь он шёл позади Клары. Идёт позади и смотрит тебе в спину. Рассматривает тебя. То ли муж твоей сестры. То ли брат тебе. То ли… Теперь чтобы говорить, Кларе надо было останавливаться и оглядываться: — А как ты будешь меня звать? Не зови «Клярэт». — Не буду. Да я ж тебя не знал. Вообще на Западе так сокращают, чтоб два-три звука, не больше. — Я буду тебя «Инк» звать, ладно? — Ладно. Очень хорошо. — Тебя так никто не зовёт? Нет, простор был не совсем ровный, он незаметно спадал налево, куда они шли. Местность полого разваливалась, а к той куще деревьев поднималась опять. Теперь уже видно было, что это — берёзы, и старые, большие, посаженные обводным прямоугольником ровно, а в середине ещё. Как удивительно стояла эта куща, ни к чему не относясь, сама по себе. — А у тебя когда это всё началось? — спрашивала Клара. Что — это? Тут много вкладывалось. Но он не затруднился: — Наверно, знаешь когда? Когда я стал разбирать мамины шкафы. Нет, может быть и раньше, может и за целый год раньше, а всё-таки, когда я стал разбирать шкафы. — Это уже после смерти? — Намного после смерти, намного. Да не так давно. Я ведь… Вот и этого никому не расскажешь, Дотти этого не принимает или не понимает… (А я пойму!.. Больше, больше о Дотти, мы так разговоримся сейчас! Тебе будет легко!..) — … Я ведь очень плохой был сын, Кларонька. Я ведь при жизни маму по-настоящему никогда не любил. Я ведь во время войны из Сирии даже на её похороны… Слушай, а это не кладбище? Остановились. И вздрогнули, хотя было жарко. Сразу поняли: да, кладбище! И как же они раньше..? Ничем другим и быть не могла эта отдельная среди рабочих полей неприкосновенная сень. Хотя ещё не было видно крестов, ни могил. Они ещё переходили дно разлога, перескакивали через мокредь (Иннокентий прыгнул хуже Клары, угодил одним ботинком в грязное, но она не подавала ему руки на перепрыг, чтобы не обидеть). Ещё поднимались, и неожиданно круто. Ни оградой, ни заборными столбами, ни канавой, ни валом, — ничем не было кладбище обведено, только стояли по ровну эти старые берёзы, соединясь в верхах, а земля поля ровно и открыто, как воздух в воздух, переходила в густую славную мураву, без сорняков и почему-то невысокую, хотя не топтанную и не стриженную. Мурава росла такая, какая нужна и приятна на кладбище. Как здесь было тенисто, тихо! Это было самое чистое и живое убежище во всём охвате распланированной местности! Вокруг иных могилок были ограды. А то — просто безымянные пирамидальные травяные холмики. И даже свежие. — Как просторно! — удивлялся Иннокентий. — Тут сто могил, не больше, и можно ещё пятьдесят разместить свободно. И, наверно, приходи, копай, никого не спрашивай. А в Москве, где мама лежит, там разрешение хлопотали в Моссовете, и директору кладбища что-то совали, и между двух могил негде ногу поставить, и ещё перекапывают старые под новые. Вот эти старые берёзы и отстояли кладбищенское раздолье от тракторов. Сами плащи на землю бросились, само как-то селось — лицом к Простору. Отсюда, из тени и за солнцем, он хорошо смотрелся. Чуть белела, уже далёкая, будка полустанка. И поверх линейной посадки переползал дымок. Смотрели, дышали, молчали. Очень хорошо сиделось. На восставленные столбиками колени Инк положил голову, сидел так. И Кларе открылся его затылок: как у мальчика слабый затылок, но обработанный терпеливым умелым парикмахером. — Какое чистое кладбище! — удивлялась Клара. — Скотом не загажено, мазута не налито. — Да, — с наслаждением выдохнул Иннокентий. — Вот бы где похорониться! Ведь потом не удастся, пропустишь. Будут гроб свинцовый в самолёт совать, потом в автобусе куда-нибудь… — Рано об этом думать, Инк! — Когда, Кларонька, всё ложь — очень утомляешься рано. Очень рано, вдвое быстрей. — Он и говорил слабым усталым голосом. Это могло быть о его работе. А может — обо всей жизни. А может — только о жене. Доспрашивать Клара не могла. — И что же — в шкафу? — В шкафу? — сосредоточил Иннокентий свой всегда не беспечный, всегда озабоченный взгляд. — В шкафу вот что… — Но, кажется, только представив этот подробный рассказ, он уже устал от него. — Да нет, это долго… Я как-нибудь потом… Если уж сейчас — долго, то когда ж и рассказывать?.. Или такая его черта, что интересно ему только то, что ново, что первый раз? На каком же тогда лету у него всё перехватывать? — Значит, у тебя никого родных не осталось? — Представь себе — дядя, мамин брат! Причём я о нём тоже ничего не знал до прошлого года. — Никогда не видел? — То есть, видел маленьким, но совершенно не запомнил. — Где же он? — В Твери. — Где? — В Калинине. Два часа езды — а никак не соберусь. Да когда мне, если я и в России не бываю?.. Написал ему, старик обрадовался. — Слушай, Инк, надо поехать! Ведь потом тоже будешь жалеть! — Да я и думаю поехать, думаю! Да просто вот на днях поеду. Вот слово даю. Уже отошёл Иннокентий в тени от разморчивого солнца и выглядел бодрей. Куда ж было им теперь идти? Во все стороны до леса далеко, да и дорог нет, за одним краем кладбища — подсолнухи, за другим — свёкла. Только и оставалась им тропка — та самая, за бабами, к деревне. А там где-нибудь и лес будет. Пошли так. Иннокентий снял и куртку, остался в лёгкой белой рубашке. Островато выпирали лопатки из его некруглой, негладкой спины. А шляпу снова надел от солнца. — Ты знаешь, на кого похож? — смеялась Клара. — Есенин, воротясь в родную деревню после Европы. Иннокентий усмехнулся, стал вспоминать: — Ах, родина, и что ж я тут нашёл?.. Какой я стал чужой… Косить разучился, пахать разучился… Они входили в безлюдную улицу. Между порядками домов было всего метров десять, но дорога так непоправимо, так до конца веков изрыта, искромсана гусеницами и скатами, местами засохла кочками по колено, местами налита жидкой свинцовой грязью, на высыхание которой не могло хватить никакого лета, — что двум сторонам улицы сноситься было как через реку. Торные тропинки шли только у домов, и надо было сразу выбирать сторону. По их стороне показалась и быстро шла навстречу девочка с плетёной кошёлкой. — Дево… — начал Иннокентий, тут разглядел, что она постарше, — девушка! — Но она быстро приближалась, и оказалась женщиной лет под сорок, странно маленького роста и с бельмами на обоих глазах. Получилась насмешка, но уже не знал Иннокентий, как лучше обратиться. — Эта деревня — как называется? — Рождество, — мелькнула она на них нездоровыми глазами и так же спешно шла. — Рождество? — удивились между собой молодые люди. — Необычное какое название. — Вдогонку крикнули: — А почему? — Назвали. Откуда я знаю? — отозвалась та через плечо. И спешила дальше. И куда растеклись все те проворные бабы с поезда? Не было жизни ни на улице, ни во дворах. И покосившиеся хилые двери, как в курятниках, а не домах, и безоткрывные, без форточек, навеки вставленные двойные рамы маленьких оконок тоже по видимости не могли скрывать за собой человеческой жизни. Ни классических свиней не было видно или слышно, ни домашней птицы. Лишь убогие тряпки да одеяла, развешенные в одном дворе на верёвках доказывали, что кто-то здесь утром был.
|
|||
|