Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья



I

Штольц был немцем только по отцу, мать его была русская. Он говорил на русском языке и исповедовал православную веру. Русскому языку он научился от матери, из книг, в играх с деревенскими мальчишками. Немецкий язык он знал от отца и из книг. Андрей Штольц вырос и воспитывался в селе Верхлёве, где его отец был управляющим. В восемь лет он уже читал сочинения немецких авторов, библейские стихи, учил басни Крылова и читал священную историю.

В свободное от учебы время он убегал с мальчишками разорять птичьи гнезда. Не раз бывало, что дворовые люди приводили Андрея домой без сапог, с разорванным платьем и разбитым носом. Мать всегда беспокоилась, когда сын исчезал из дома на день, но не могла ничего поделать, потому что отец запретил мешать Андрею. Когда его приводили домой грязного и растрепанного, мать плакала, а отец смеялся: «Добрый бурш будет, добрый бурш!» Однажды он пропал на неделю: мать выплакала все слезы, а отец лишь ходил по саду и курил. Он был уверен, что Андрей вернется. И на другой день его нашли спокойно спящего в кровати, под которой лежало чье-то ружье, порох и дробь. Отец лишь спросил у него, готов ли заданный им перевод на немецкий язык, а когда узнал, что нет, вывел его за ворота, толкнул ногой так, что сшиб с ног, и добавил: «Ступай, откуда пришел, и приходи опять с переводом, вместо одной двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала. Без этого домой не показывайся». Через неделю Андрей вернулся, принес перевод и выучил роль.

Когда он подрос, отец стал брать его с собой на фабрику, потом на поля, а с четырнадцати лет Андрей отправлялся в город с поручениями отца один. Матери не нравилось такое воспитание. Она боялась, что сын превратится в такого же немецкого бюргера, из каких вышел его отец. Она не любила грубости и самостоятельности немцев, и считала, что в их нации не могло быть ни одного джентльмена. Она жила гувернанткой в богатом доме, жила за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу людей с грубой речью и грубыми руками, способных только на добывание денег, порядок и скучную правильность жизни. В сыне же она видела идеал барина – «беленького, прекрасно сложенного мальчика.., с чистым лицом, с ясным и бойким взглядом…» Поэтому каждый раз, когда Андрей возвращался с фабрик и полей в грязной одежде и с волчьим аппетитом, она бросалась мыть его, переодевать, рассказывала ему о поэзии жизни, пела о цветах, учила прислушиваться к звукам музыки.

Андрей хорошо учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе и совершенно по-немецки назначил ему жалованье по десять рублей в месяц. А неподалеку была Обломовка: «там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу…, там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам…» И в самом Верхлеве стоит пустой дом, большую часть года запертый. Раз в три года он наполнялся народом, приезжали князь и княгиня с семейством.

Князь – седой старик с тремя звездами, княгиня – величественная красотой и объемом женщина, она ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в зеленой комнате с тремя старушками. Вместе с князем и княгиней в имение приезжали их сыновья – Пьер и Мишель. «Первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли гусарские, а какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно нужно поступить после ученья, чтоб не опозориться. Другой, Мишель, только лишь познакомившись с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка. Через три дня Андрей разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей».

Отец Андрея был агроном, технолог, учитель. Проучившись в университете, он возвратился к отцу, который «дал ему котомку, сто талеров и отпустил на все четыре стороны». Он объездил разные страны, и остановился в России, где жил последние двадцать лет, «благословляя свою судьбу». И такую же дорогу он «начертал» своему сыну. Когда Андрей окончил университет и прожил три месяца дома, отец сказал, что «делать ему в Верхлеве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора». Матери уже не было на свете, и возражать решению отца было некому. В день отъезда Штольц дал сыну сто рублей.

– Ты поедешь верхом до губернского города, – сказал он. – Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка: дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург – семьдесят пять; останется довольно. Потом – как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, – не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты...

– Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, – сказал Андрей.

Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.

– Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить – зайди к Рейнгольду: он научит. О! – прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. Это... это (он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...

– Не надо, не говори, – возразил Андрей, – я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...

Опять трепанье по плечу.

Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлевского полотна – вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери...

Отец и сын посмотрели друг на друга молча, «как будто пронзили один другого насквозь», и простились. Столпившиеся неподалеку соседи удивленно и возмущенно обсуждали такое прощание, одна женщина не выдержала и заплакала: «Батюшка ты, светик! Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..» Андрей соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать и вдруг заплакал – в ее словах послышался ему голос матери. Он крепко обнял женщину, вскочил на лошадь и исчез в пыли.

II

Штольц был ровесником Обломова, и ему уже было за тридцать. «Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги» – участвовал в какой-то компании, отправляющей товары за границу.

Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента – посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу – выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает – бог весть.

Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав; щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.

Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно...

Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль... Кажется, и печалями, и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой...

Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь – вот что было его постоянною задачею...

Больше всего он не любил воображения, боялся всякой мечты. Таинственному и загадочному не было места в его душе. Как и за воображением, так и за сердцем следил он тонко и осторожно – область сердечных дел была ему еще неведома. Увлекаясь, он никогда не терял почвы под ногами, и чувствовал в себе достаточно силы в случае чего «рвануться и быть свободным». Он никогда не ослеплялся красотой и не был рабом. «У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела..; от него веяло какой-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины». Он знал цену этим свойствам и скупо тратил их, поэтому окружающие считали его бесчувственным эгоистом. Его умение удержаться от порывов и не выходить за границы естественного клеймили и тут же оправдывали, но не понимали и не переставали удивляться. В своем упрямстве он постепенно впадал в пуританский фанатизм и говорил, что «нормальное назначение человека – прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия не пылала в них».

Он упрямо шел по выбранной дороге, и никто не видел, чтобы он над чем-нибудь мучительно задумывался или болел душой. Ко всему, что ему не встречалось, он находил нужный прием, а в достижении цели выше всего ставил настойчивость. Сам он шел к своей цели, «отважно переступая через все преграды», и мог отказаться от нее, только если бы впереди возникла стена или разверзлась бездна.

Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.

Притом их связывало детство и школа – две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом, и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца...

Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.

III

– Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли? – спросил Штольц.

– Ох, нет, плохо, брат Андрей, – вздохнув, сказал Обломов, – какое здоровье!

– А что, болен? – спросил заботливо Штольц.

– Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а теперь вот садится другой.

Штольц засмеялся.

– Только? – спросил он. – Это ты наспал себе.

– Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».

– Ну, что ж ты?

– Не поеду.

– Отчего же?

– Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку...»

– Что ж? – хладнокровно сказал Штольц. – В Египте ты будешь через две недели, в Америке через три...

Штольц, выслушав с улыбкой жалобы приятеля о его несчастьях, посоветовал ему дать вольную крестьянам и самому поехать в деревню. А квартирный вопрос, по его мнению, решается легко: нужно переезжать. Андрей расспрашивал друга о том, как он проводил время, что читал, с кем общался, и с неудовольствием отозвался о частых посетителях Обломова, в особенности о Тарантьеве.

– Помилуй, Илья! – сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. – Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

– Правда, Андрей, как ком, – печально отозвался Обломов.

– Да разве сознание есть оправдание?

– Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, – со вздохом заметил Обломов.

– Надо же выйти из этого сна.

– Пробовал прежде, не удалось, а теперь... зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит спокойно! – с едва заметною горечью заключил он. – Полно об этом... Скажи лучше, откуда ты теперь?

– Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты...

– Хорошо; пожалуй... – решил Обломов.

– Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь...

– Вот уж и завтра! – начал Обломов, спохватившись. – Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу... после...

Штольц решил остановиться у Обломова и вывести друга из сонного состояния, заставил его одеваться и собираться: «Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два-три, и…» Минут через десять Штольц вышел побритый и причесанный, а Обломов сидел на постели, медленно застегивая рубашку. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом и ждал, когда барин освободится.

IV

Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.

На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.

Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.

– Целые дни, – ворчал Обломов, надевая халат, – не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! – продолжал он, ложась на диван.

– Какая же тебе нравится? – спросил Штольц.

– Не такая, как здесь.

– Что ж здесь именно так не понравилось?

– Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». – «Помилуйте, за что?» – кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?..

Жизнь: хороша жизнь!

Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?..

– А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носят их имени и звания. И воображают, несчастные, что еще они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит...» А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, неспящие люди? Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия.. ни доброты, ни взаимного влечения!

Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому... Что ж это за жизнь? Я не хочу ее. Чему я там научусь, что извлеку?

Ни у кого ясного, покойного взгляда, – продолжал Обломов, – все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим – нет, они бледнеют от успеха товарища... Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею – это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пустить некому.

– Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? – спросил Штольц.

Обломов вдруг смолк.

– Да вот я кончу только... план... – сказал он. – Да бог с ними! – с досадой прибавил потом. – Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку...

– Какой же это идеал, норма жизни?

И Обломов поведал другу о «начертанном» им плане жизни. Он хотел жениться и ухать в деревню. На вопрос Штольца, почему же он не женится, ответил, что денег нет. Идеалом жизни Ильи Ильича была Обломовка, в которой он вырос.

– Ну вот, встал бы утром, – начал Обломов, подкладывая руки под затылок, – и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. – Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, – говорил он, – одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая – к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь – балкон уж отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы... Она ждет меня. «Чай готов», – говорит она. – Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!.. Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия... и незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло...

Потом можно зайти в оранжерею, – продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья. Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь. – Посмотреть персики, виноград, – говорил он, – сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей... А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится... Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим... Но гости едут, например ты с женой... Начнем вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость... Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды... тут музыка... Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе...

– И весь век так? – спросил Штольц.

– До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!

– Нет, это не жизнь!

– Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А все разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры – уж это одно чего стоит! И это не жизнь?

– Это не жизнь! – упрямо повторил Штольц.

– Что ж это, по-твоему?

– Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то... обломовщина, – сказал он наконец.

– О-бло-мовщина! – медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. – Об-ло-мов-щина!

Он странно и пристально глядел на Штольца.

Обломов искренне удивился: разве цель беготни, страстей, войн, торговли – не стремление к покою? Штольц с упреком напомнил ему их юношеские мечты: служить, пока хватит сил, работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать – значит жить другой, изящной, стороной жизни; объехать чужие края, чтоб сильнее любить свой, ведь «вся жизнь есть мысль и труд». Обломов стал припоминать прошлое, когда они вместе мечтали взглянуть на полотна знаменитых художников, объездить разные страны… Но все это было в прошлом, и сейчас все эти мечты и стремления казались Обломову пустой глупостью, тогда как для Штольца труд – «образ, содержание, стихия и цель жизни». Он сказал, что в последний раз собирается «приподнять» Обломова, чтобы он совсем не пропал. Обломов слушал друга с встревоженными глазами и признался, что и сам не рад такой жизни, сам понимает, что копает себе могилу и оплакивает себя, но изменить все ему не хватает воли и силы. «Веди меня, куда хочешь…, а один я не сдвинусь с места – просил Обломов друга. – Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого… огня! Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски… Нет, жизнь моя началась с погасания… С первой минуты, когда я осознал себя, я почувствовал, что уже гасну…, гаснул и губил силы… Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего и не знал, не видал…» Штольц молча выслушал исповедь друга и решил увезти его за границу, после в деревню, а потом найти и дело. «Теперь или никогда – помни!» – прибавил он уходя.

V

«Теперь или никогда!» – явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.

Он встал с постели, прошелся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.

– Захар! – кликнул он.

Не слышно прыжка с печки – Захар нейдет: Штольц услал его на почту.

Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги – тоже нет.

Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.

Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру.

Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»

«Одно слово, – думал Илья Ильич, – а какое... ядовитое!..»

Через две недели Штольц уехал в Англию, взял с Обломова слово, что он в скором времени приедет в Париж и там они встретятся. Илья Ильич активно готовился к отъезду: паспорт уже был готов, оставалось купить кое-что из одежды и продуктов. Захар бегал по лавкам, и хотя положил себе в карман много монет, проклинал и барина, и всех, кто придумал путешествия. Знакомые Обломова недоверчиво наблюдали за ним, говоря: «Представьте: Обломов сдвинулся с места!»

«Но Обломов не уехал ни через месяц, ни через три» – накануне отъезда его укусила муха и у него распухла губа. Штольц давно уже ждал друга в Париже, писал ему «неистовые» письма, но не получал на них ответа.

Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что, или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову – и напрасно будит его Захар.

Нет, у него чернильница полна чернил, на столе лежат письма, бумага, даже гербовая, притом исписанная его рукой...

Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или по крайней мере самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с собой к куме с прочими вещами.

Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе... Он весел, напевает... Отчего же это?

Вот он сидит у окна своей дачи (он живет на даче, в нескольких верстах от города), подле него лежит букет цветов. Он что-то проворно дописывает, а сам беспрестанно поглядывает через кусты, на дорожку, и опять спешит писать.

Вдруг по дорожке захрустел песок под легкими шагами; Обломов бросил перо, схватил букет и подбежал к окну.

– Это вы, Ольга Сергеевна? Сейчас, сейчас! – сказал он, схватил фуражку, тросточку, выбежал в калитку, подал руку какой-то прекрасной женщине и исчез с ней в лесу, в тени огромных елей...

Перед отъездом Штольц познакомил Обломова с Ольгой Ильинской и ее теткой. Когда он в первый раз привел Обломова в дом к Ольгиной тетке, там были гости, и Илья Ильич чувствовал себя неловко. Ольга очень обрадовалась Штольцу, которого любила за то, «что он ее всегда смешил и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним. Она понимала, что он был выше ее, и могла обратиться к нему с любым вопросом. Штольц же любовался ею, «как чудесным созданием, с благоухающей свежестью ума и чувств». Для него она была прелестным, подающим большие надежды ребенком. Андрей говорил с ней чаще, чем с другими женщинами, «потому что она, хотя бессознательно, но шла простым, природным путем жизни и по счастливой натуре, по здравому, но перехитренному воспитанию, не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки». И, может быть, она так легко шагала по жизни, потому что чувствовала рядом с собой «уверенные шаги друга», которому верила.

Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь – я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги»...

Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей...

Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, неважное – и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.

Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поет.

Обломов с первого взгляда вызвал у Ольги благожелательное любопытство. Он же смущался взглядов Ольги, которые она на него бросала. Когда он после ужина стал прощаться, Ольга пригласила его на другой день обедать. С этой минуты взгляд Ольги не выходил из головы Обломова, и какие бы ленивые позы он не принимал, ему не удавалось заснуть. «И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима».

Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лег на бок и продумал с час – об Ольге.

Он сначала пристально занялся ее наружностью, все рисовал в памяти ее портрет.

Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.

Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы – овал и размеры лица; все это, в свою очередь, гармонировало с плечами, плечи – с станом...

Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.

Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками – нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.

Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой, шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо...

Обломов решил, что в последний раз пойдет к тетке Ольги, но шли дни, и он продолжал ездить к Ильинской. В один из дней Тарантьев перевез все вещи Обломова на Выборгскую сторону, к своей куме, а Илья Ильич поселился на свободной даче, находившейся напротив дачи Ольгиной тетки. Он с утра до вечера был с Ольгой, читал ей, посылал цветы, гулял с ней по горам, плавал на лодке по озеру… Штольц рассказал Ольге о слабостях Обломова, и она не упускала момент, чтобы пошутить над ним. В один из вечеров Штольц попросил Ольгу спеть.

Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других – радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.

От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни...

Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.

Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.

В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, – все это уничтожило Обломова: он изнемог.

– Довольны вы мной сегодня? – вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.

– Спросите Обломова, что он скажет? – сказал Штольц.

– Ах! – вырвалось у Обломова.

Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.

– Извините... – пробормотал он.

– Слышите? – сказал ей Штольц. – Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?

– Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка... – вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.

Он с упреком взглянул на нее.

В эту ночь он не спал, а грустный и задумчивый ходил по комнате. Едва рассвело, он вышел из дома, ходил по улицам. А через три дня он был опять у Ольгиной тетки, и вечером оказался у рояля вдвоем с Ольгой. Она, по обыкновению, принялась подшучивать над ним, а он любовался ею: «Боже мой! Какая хорошенькая! Бывают же такие на свете…» От счастья ему было тяжело дышать, а в голове вихрем носились беспорядочные мысли. Он смотрел на нее и не слышал ее слов. Потом Ольга запела, а когда остановилась, оглянулась на Обломова и увидела, что «у него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья».

Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.

– Посмотрите в зеркало, – продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, – глаза блестят, боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..

– Нет, я чувствую... не музыку... а... любовь! – тихо сказал Обломов.

Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.

Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно – истина.

Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь...

VI

Обломову, во время его ленивых мечтаний, всегда представлялся образ высокой и стройной женщины с тихим и гордым взглядом, со спокойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом и задумчивым выражением лица. Он никогда не хотел видеть в ней трепета, внезапных слез, томления.., потому что с такими женщинами слишком много хлопот.

После того, как у Обломова вырвалось признание в любви к Ольге, они долго не виделись. Ее отношение к нему изменилось, она стала задумчивее. Штольц, уезжая, «завещал» Обломова Ольге, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. И в голове Ольги созрел подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, прикажет ему читать книги и газеты, писать письма в деревню, дописывать план устройства имения, готовиться ехать за границу… И эта она, такая робкая и молчаливая, станет виновницей такого превращения! «Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни – сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу!» Но это неожиданное признание в любви должно было все изменить. Она не знала, как ей себя вести с Обломовым, и поэтому при встречах с ним молчала. Обломов думал, что испугал ее, и потому ждал холодных и строгих взглядов, а, увидев ее, старался уйти в сторону.

Вдруг кто-то идет, слышит она.

«Идет кто-то...» – подумал Обломов.

И сошлись лицом к лицу.

– Ольга Сергеевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.

– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.

– Здравствуйте, – сказал он.

– Здравствуйте, – говорила она...

Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой...

– Да, Ольга Сергеевна, – наконец пересилил он себя, – вы, я думаю, удивляетесь... сердитесь...

– Я совсем забыла... – сказала она.

– Поверьте мне, это было невольно... я не мог удержаться... – заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. – Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя... Ради бога, не подумайте, чтоб я хотел... Я сам через минуту бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово...

– Забудьте же это, – продолжал он, – забудьте, тем более что это неправда...

– Неправда? – вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы.

Глаза ее вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением.

– Как неправда? – повторила она еще.

– Да, ради бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение... от музыки.

– Только от музыки!..

Она изменилась в лице: пропали два розовые п



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.