|
|||
Сергей Баруздин. Повторение пройденного
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru Все книги автора Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
Сергей Баруздин Повторение пройденного
ГОД 1961-й
Я прилетел в полдень и не узнал своего города. Еще утром в Петропавловске-Камчатском буйствовала пурга, мы с трудом пробрались на вездеходе до аэродрома и там долго гадали: «Улетим — не улетим?» И вот мы обогнали на девять часов время, потеряли где-то в пути ночь и оказались в Москве — весенней, солнечной, зеленой, предмайской. Возвращение домой — всегда радость. Возвращение в Москву — радость двойная, ибо город наш как-то особо притягивает к себе. А сейчас… Не успевшая запылиться свежая трава и уже заметно распустившиеся липы, женщины в легких светлых одеждах, гагаринские портреты и красные полотнища с космическими кораблями на стенах домов — все было настолько необычным, будто я вернулся с другой планеты. А может, и правда с другой? Камчатка, Командоры, Курилы… Нет, конечно! И все-таки прохожие с любопытством посматривали на мою длинную фигуру в полушубке и меховой шапке с тяжелым заплечным мешком. Единственно, что могло хоть чуть ободрить меня, — гордость за содержимое мешка. А в нем лежали удивительные вещи: два огромных моржовых клыка; гудящая раковина величиной с суповую тарелку; могучий краб, лишь вчера вечером сваренный — красный, колючий, похожий на морское чудовище; пол-литра настоящего спирта, продающегося только на Севере да на Дальнем Востоке; свернутый в круг, как проволока, корень женьшеня и несколько банок крабовых консервов, которых сейчас в Москве днем с огнем не сыщешь. Впрочем, все это ломаного гроша не стоило в сравнении с действительно удивительными космическими апрельскими новостями! Я прибавил шаг. Предстояло самое радостное и сложное — забежать на работу к жене и взять ключи от квартиры. Радостное — понятно почему: ведь я больше месяца не видел Наташи и вот — вернулся. А сложное? Мой камчатский внешний вид явно мог подорвать авторитет такого солидного учреждения, как архитектурно-проектный институт, где работала жена, тем паче что он размещался теперь в отличном, просторном, светлом здании. Мне повезло: гардеробщица, поворчав для порядка, что у нее не камера хранения, приняла сначала мой мешок, а затем полушубок. Теперь — скорее наверх, к ней, к ней! Я поднялся на лифте и приоткрыл знакомую дверь. — Приехал?! Наташа вспыхнула, неловко бросила длиннющую линейку и уже в дверях оглянулась на ближайших своих соседок по мастерской. Я не видел в эту минуту ее лица, но знал, что оно было растерянным и немного виноватым. Она всегда теряется от радости и чувствует себя виноватой перед этими женщинами. Может, не перед всеми, но перед многими. Она знает, что у них-то все не так, и боится обидеть их своим счастьем. Мы стояли в коридоре, и я целовал ее в лоб, и глаза, и волосы, и губы, и руку с заметным шрамом у локтя, и она краснела, как школьница, и увертывалась, и что-то шептала мне, добавляя с испугом: «Люди же вокруг… Неудобно…» — Но как ты? Доволен? — вполголоса спросила она, освобождаясь наконец и поправляя на мне воротник. Она часто делает так: поправляет мой воротник, или шарф, или перезастегивает застегнутую пуговицу, — и только мы с ней знаем, что это значит… «Доволен ли я?» Я мог бы наговорить ей сейчас тысячу самых красивых слов о том, где я был и что видел, и обязательно добавить в конце, что опять поеду туда, откуда только что вернулся. Но я не скажу ей сейчас ничего. Лучше как-нибудь потом… Потом… Я знаю, как она не любит, когда я уезжаю. А я люблю уезжать, и не только потому, что это надо. Я люблю уезжать, чтобы возвращаться. Вот так, как сейчас! И чтобы вновь видеть ее такой, какой я знаю ее много-много лет, и находить что-то новое в ней и в самом себе. Я смотрю на нее. Она все такая же, такая… Она ничуть не изменилась за этот месяц. И за все многие-многие годы, хотя ей давным-давно уже не пятнадцать, а почти тридцать восемь. Боже, как давно я знаю ее. И — как люблю! Она меняла прически и платья. Она училась и была на войне. Она рожала и опять училась. Она хоронила близких. «Она», а хочется сказать «мы». Но нет, я не скажу так. Я опять скажу — «она». Она всегда была такой и теперь стала еще лучше. Я поздравляю ее. — Читал? — Она удивляется, хоть и знает, с чем я поздравляю ее. Она кивает головой: — Спасибо. А знаешь, как здорово получилось. Казалось, уже все! Пропало. И вдруг Буньков приходит, сначала молчит, потом: «Девочки! Что-то вы важные сегодня!» И — достает бутылку шампанского. Только тут мы и сообразили. А как раз на другой день «Правда»… Я читал на Камчатке короткую заметку в «Правде», но я и так знаю все: как продвигался их проект, как его считали мертворожденным. Я даже сам сомневался, нужно ли загонять в одно здание и детский сад, и магазин, и парикмахерскую, и столовую, и комбинат бытового обслуживания, и клуб? Она доказывала мне: «Нужно, можно, удобно». Доказывала и год назад, когда проект только задумывался, и позже, когда сидела над ним ночами дома. Теперь я радуюсь, будто это мой проект. — В Целинограде уже начинают строить, а на будущий год — в Москве! — говорит она. — Здорово, правда? — Ну, а дома-то как? Дом — это Надюшка и Люба. — Все хорошо, — говорит она. — Надюшка в школе, Люба в детском саду. Все ждут тебя… — Удери пораньше. А? — Постараюсь. — Она притрагивается к моему воротнику. — А ты, я смотрю, начинаешь седеть… Ой, и как здорово!.. Ну, ну, до вечера!
Поднимаясь по лестнице, я понял, что это в нашей квартире трезвонит телефон. — Слушаю, — сказал я, не снимая шубы. — Кто говорит? — спросил женский голос. — А кого вам нужно? — Это не отец Нади? — Да. — Где ваша дочь? Как мне не было жарко, я почувствовал холодный озноб. — Как — где? В школе… — В школе ее нет. — Как — нет? — Так вот и нет! — раздраженно подтвердил женский голос. — Вы можете прийти сейчас в школу? Не помню, как я сбросил шубу и оказался на улице. Школа была рядом — метров триста от подъезда. Еще издали я заметил группку ребят с портфелями, толпившихся возле школьных ворот. Может быть, я и не заметил бы их, но они явно с любопытством смотрели на меня и ждали. Вдруг выскочила Надюшка — живая, пунцовая и какая-то взъерошенная. — Папочка, ты! Вернулся! — И добавила уже иным голосом: — А мы с уроков ушли… Тебя вызвали? Я вздохнул с облегчением. Тут же ко мне подошел какой-то парень, на голову выше Надюшки («Где-то я его видел?»), и произнес подчеркнуто серьезным баском: — Пожалуйста, не ругайте ее! Во всем виноват я! — Очень приятно. Я направился в школьный двор. А Надюшка и другие ребята остались у ворот. Около школьной двери какой-то юный философ, лет пяти от роду, возился с котенком. Заметив меня, он произнес: — Дядя, а ты думаешь, котенок сам родился? Его мама-кошка родила! Вот!
…В этот день я трижды слушал рассказ об одной и той же истории. Первый раз — из уст Антонины Ивановны, директора школы, которая, как я узнал, по очереди беседовала с родителями учеников 8-го класса «Б». Я попал к ней третьим. До меня у нее уже побывали две матери. — Понимаете ли, случай неприятный, — говорила Антонина Ивановна, и уже по ее первым словам я понял, что по телефону со мной разговаривала не она. — Конец учебного года. Многие ребята из класса готовятся к вступлению в комсомол. Кроме того, идет повторение пройденного. Ну, а было все так, насколько я знаю. На четвертом и пятом уроках у них история. Ни с того ни с сего один из учеников обругал преподавательницу истории бранным словом. Это случилось на четвертом уроке. Лидия Викторовна отправила его ко мне. Он был у меня, объяснялся, говорил, что, дескать, его слова не относились к преподавательнице. Я потребовала, чтобы он вернулся в класс и извинился. Он ушел от меня, а потом весь класс не явился на последний урок. Во главе с председателем совета отряда и старостой — вашей Надей. Удрали куда-то в Шереметьево, в аэропорт… Я знаю вашу Надю, знаю многих ребят в классе. Не пойму, как они не могли повлиять на других. Правда, — Антонина Ивановна улыбнулась, — двух учеников они в классе все же оставили, хотя те и хотели уйти вместе со всеми. Оставили чуть ли не силой: у них, мол, и так последние предупреждения, им грозит исключение из школы. И ребята сообразили, что им уходить нельзя. Так что, видите, народ не глупый, все понимает. Я вас очень прошу: поговорите с Надей. Ребята большие, ершистые, с нами, педагогами, они могут быть неоткровенны. Вот мы и решили обратиться к вам, родителям. Побеседуйте с ребятами по душам. Ну, а нам придется, конечно, принять какие-то меры. Завтра проведем пионерскую линейку. Поговорим со всеми на учкоме. Вероятно… В кабинет вошла женщина — молодая, сухонькая, немного сутуловатая, с острым лицом. Она с любопытством взглянула на меня. — Вот как раз Лидия Викторовна, — объяснил директор, — а это… — Да, да, знаю, мне уже сказали, — перебила ее Лидия Викторовна и довольно подробно повторила мне то, что я уже слышал от Антонины Ивановны. — И вообще, — добавила она, — ваша Надя стала в последнее время довольно замкнутой. Я убеждена, здесь сказывается влияние этого лоботряса Игоря. Он старше всех в классе и хочет казаться умником. Он, видите ли, даже знал, что сегодня встречают какую-то делегацию! А у них с вашей Надей какие-то, я бы сказала, странные взаимоотношения… И вот… — Ну что вы! — Антонина Ивановна встала из-за стола. — Не надо преувеличивать, Лидия Викторовна. И потом, говоря объективно, Игорь… — Не убеждайте меня! Не убеждайте! — упрямо повторила учительница. — Вы считаете Игоря способным, а для меня он переросток, дурно влияющий на весь класс, в том числе и на старосту. Нечего тут скрывать… Я совсем опешил. — И уж если говорить начистоту, — продолжала Лидия Викторовна, — то я не понимаю, какая может быть дружба, говоря языком Антонины Ивановны, у пятнадцатилетней девочки и семнадцатилетнего верзилы.
— Папочка! Ну как же ты не понимаешь! — говорила мне дома Надюшка. — Ну неправа же она, Лидия Викторовна, неправа! Он совсем не про нее «дура» написал, а она пристала, отняла силой тетрадку и выгнала его из класса. А потом он пришел, извинился и говорит, что слово это совсем не в адрес ее, Лидии Викторовны. А она ему в ответ: мол, слово «дура» женского рода, а не мужского, и потому она прекрасно понимает, к кому оно относится. А он ей говорит: «Разве только вы в классе женщина, чтобы на себя это принимать?» А Лидия Викторовна опять: «Конечно. А кто же здесь еще женщина?» Глупо! Как будто девочек в классе не было. Ну тут он, конечно, неправильно поступил. Сел за парту и говорит: «Вот действительно дура!» А она услышала и закричала: «Вон из класса! Лишаю тебя до конца года права посещения моих уроков!» Только он не нарочно так сказал! Честное слово! Нечаянно у него сорвалось! Он сам объяснял нам потом, что и не хотел совсем так говорить. А когда урок кончился, как-то так получилось, что все решили больше не ходить на историю. Потому что неправа она, Лидия Викторовна! Правда, мы говорили с Люсей — она председатель нашего отряда, — что, может, не надо так. А мальчишки говорят: «Мы вас презирать будем, если останетесь!» Ну как же мы могли! Неужели ты не понимаешь? И потом же мы не просто гулять пошли… Мы в Шереметьево… — Какие же мальчишки? — Ну какие. Всякие… — А все же, кто именно? — Игорь, например, — произнесла Надюшка и опять добавила: — Ну не могла я иначе! Правда, не могла! — Это тот самый Игорь, который учительницу… дурой обозвал? — Да… то есть нет, — поправилась Надюшка. — Он же не про нее написал, я говорила тебе. Это потом он сказал… — Он второгодник? — Почему второгодник? Просто он старше нас на два года. Он в детстве болел полиомиелитом. И два года пропустил. У него и сейчас еще рука плохо двигается… — Ну, а ты? Как ты относишься к нему? — Как? Никак! Мы просто дружим. Он, честное слово, хороший. Только откровенный слишком. Прямо все говорит, как есть. Если хочешь знать, даже когда Сталина стали критиковать в газетах, он прямо учительницу спросил, а она говорит: «Не знаю». А он: «Вы же газеты читаете? Что вы думаете о культе?» А она ему: «Эта тема не для вас!» Вот с тех пор она и придирается к нему. И он ее не очень любит… А вообще-то ты не волнуйся… — Я и не волнуюсь. — Нет, я почему говорю… — продолжала Надюшка. — По истории мы нового ничего не проходим. Так, повторение пройденного… — И что же вы сейчас повторяете из пройденного? — По истории? Отечественную войну сорок первого — сорок пятого годов. — И как? — Что — как? — не поняла Надюшка. — Что — как? — повторила она почти испуганно. Видимо, все случившееся всерьез озадачило и взволновало ее. — Как она, Лидия Викторовна, объясняет вам то самое пройденное? Хоть интересно, например, тебе? — Н-нет! — призналась Надюшка. — Как в учебнике… Это мы и сами можем прочитать… Ты только… Папочка! Не говори, пожалуйста, маме! Да? — Ладно, не скажу, — пообещал я. — А насчет повторения пройденного…
ГОД 1940-й
Это был дом в тихом московском переулке. Очень шумный, беспокойный дом в очень тихом переулке у Кировских ворот. Не знаю, может быть, и верно, что когда-то, давным-давно, до революции, он принадлежал какому-то знаменитому московскому купцу, торговавшему чаем. Это нас не волновало. Мы знали другое: вот уже почти четыре года этот дом был заветной несбыточной мечтой московских мальчишек и девчонок. Несбыточной потому, что он был единственный в Москве, и даже, может быть, во всей стране. И попасть в него было труднее трудного. А мы попали. И мы ходили сюда, как в свой дом. Мы были горды и счастливы необыкновенно… — Мальчик, а мальчик! Подожди! Я остановился. В коридоре ко мне подбежала девчонка, ниже меня ростом, без пионерского галстука. Я еще удивился: «Почему без галстука?» В Дом пионеров все приходили с галстуками, если не считать взрослых и самых старших ребят. — Это твои стихи в «Пионерке» вчера напечатаны? — Да, а что? И в самом деле — что? Вчера стихи в «Пионерке» — верно. И на той пятидневке были стихи. И в прошлом году. И в позапрошлом. Я уже три года печатаюсь. На то и деткор! — Нет, мне просто сказали. Хорошие стихи. Только — не сердись! — там рифма одна плохая, по-моему: «тогда» и «вождя». Я сразу заметила и вот хотела… Так все началось. А может, чуть позже, когда мы случайно вышли из Дома пионеров вместе. Она спросила, где я живу, и я соврал на всякий случай, что далеко, хотя жил совсем рядом. Мы больше часа шагали по Москве. Шли в сторону ее дома. И потом я еще раз соврал, когда сказал, что учусь не в шестом, а в восьмом классе. Хорошо, что она не спросила, сколько мне лет. Я бы не мог ей признаться, что мне тринадцать. Правда, только до лета. Летом будет четырнадцать. В общем, что говорить: возраст трагически подводил меня. Школа — ладно! Но и в Доме пионеров, в литературной студии, которая состояла из трех кружков — младшего, среднего и старшего, — мне была уготована честь находиться в младшем… Все это было весной. И ей исполнилось уже (уже!) шестнадцать лет. А осенью ей будет семнадцать. Она училась в девятом классе. И, может быть, поэтому она еще больше мне нравилась.
В Доме пионеров было интереснее, чем в школе. В школе я учился, и даже, кажется, сносно. В этом году, например, за первые две четверти ни одной посредственной отметки, если не считать алгебры. Но школа — это школа. Я бы охотно променял свой шестой класс на седьмую комнату Дома пионеров. Настоящие друзья были там. И туда всегда хотелось идти. У нас бывали когда-то Крупская и Чкалов, а потом папанинцы и Маршак, Чуковский, генерал Карбышев и авиаконструктор Микулин, Гайдар, Кассиль и Михалков. А наши руководители Рувим Исаевич, Вера Ивановна и Вера Васильевна — разве их сравнишь с обычными учителями! С некоторых пор меня еще больше тянуло туда. И не только в седьмую комнату, где была наша литературная студия. Я приходил почти за час до начала занятий. И уходил позже всех: вдруг увижу? Приходил и тогда, когда занятий вовсе не было: а вдруг она там. Она занималась в изостудии. Дни занятий у нас не всегда совпадали. — Ты что какой-то? Пошли домой? — спрашивали меня приятели. Впрочем, даже не просто приятели, а друзья по литературной студии — Сема, Леня, Коля, Юра и Лида, в которую я был тайно влюблен. — Почему ты по ночам не спишь? — недоумевала мать. — Опять всю ночь вертелся. — Ну признавайся, не влюбился ли? — полушутя, полусерьезно говорил отец. — Нет, — отвечал я, — и чего вы пристали! Я сам не узнавал себя. Я грубил родителям и замыкался перед товарищами. А в разговорах с ней переходил вдруг на такой разухабистый тон, что однажды она удивилась: — Что с тобой? Не надо так, прошу. Мне это не нравится… — Ты какой-то рассеянный стал. Потерял что-нибудь? — интересовалась на занятиях Вера Ивановна. — Нет, нет, ничего… И верно. Я не потерял, а нашел. Но я не мог признаться в этом никому. — Почему ты сегодня опять не читаешь нового? — Вера Ивановна смущалась. Раньше я был, кажется, самым активным кружковцем. А я не писал теперь того, что писал раньше. Не писал о боях на озере Хасан и о событиях в Испании. Не писал о происках шпионов и о боевых делах пограничников. Не писал о вождях и о гражданской войне. И о войне в Абиссинии не писал, хотя прежде Абиссиния почему-то очень привлекала меня. Не писал о животных и о природе, что раньше мне, как говорили, особенно удавалось. Не только не писал, но и стеснялся признаться кому-нибудь, что дома у меня есть живая черепаха, три ящерицы, ежик и белые мыши. Не писал о Москве и о зарубежных детях, стонущих под игом капитала… Мне было не до того. Я хранил под подушкой «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви», которую читал столько раз, что уже почти помнил наизусть. Я писал только об этом. Это были серьезные, взрослые стихи о настоящей любви! И я не мог читать их, да еще на занятиях кружка в Доме пионеров!.. А она любила сладкое. Ежедневно я откладывал деньги, которые мне давали на школьный завтрак, и покупал ей конфеты. Самые дорогие, каких никогда не бывало у нас дома. В самых красивых обертках. В кондитерской на углу Армянского переулка и Маросейки. Сам я терпеть не мог конфет. В те дни я возненавидел их, кажется, пуще прежнего. Я никогда не знал точно, увижу ли ее, и конфеты в моих карманах таяли, превращаясь в кисель. Потом, встретив ее, надо было улучить момент, чтобы передать конфеты. Не угощать же при всех! Это было тоже сложно. Я ловил ее и ждал случая, а потом… — На, это тебе, — говорил я полушепотом и совал ей конфеты, как оказывалось, в самый неподходящий момент: рядом обязательно появлялся кто-нибудь из ее знакомых или из моих. — Ну что ты! Большое спасибо! — говорила она и тут же добавляла: — Девочки, берите! Угощайтесь! Мальчишки тактично уходили. Девчонки не отказывались. У нее были тугие толстые косы. А лицо круглое. Когда она брала конфеты, лицо совсем круглело, пухлые щеки становились розовыми. И на левой щеке появлялась ямочка. На правой не появлялась, а только на левой… Я злился и на себя, и на не вовремя подоспевших девчонок. Злился, конечно, не из-за конфет, а из-за всех мучений, которые терпел только ради нее, а не ради каких-то девчонок. И вдруг — о счастье! — неожиданно пришло спасение. Это случилось в День Красной Армии. Мы шли с праздничного вечера в Доме пионеров. Около метро она сказала: — Подожди минутку. Я куплю мороженое тебе и себе. Хорошо? — Нет, я сам! — Я чуть не закричал от радости. Она и опомниться не успела, как я сунул ей в руки мороженое. — А ты? — Я не люблю, — с подчеркнутым равнодушием сказал я. У меня не было больше денег. С этого дня я уже не покупал больше конфет. Только мороженое и только тогда, когда мы шли вместе по улице. Я был счастлив! Да и в школе теперь мне уже не приходилось голодать. Мороженое — не конфеты, и у меня оставались деньги, чтобы хоть немного перекусить в школьном буфете. Кировская. Улица Кирова. Бывшая Мясницкая. Мясницкой ее называли раньше. И все же дело не в том, как называли ее, а в том, что она улица удивительная! — Помнишь, как здесь челюскинцы ехали? — Помню. И еще Чкалов, Байдуков, Беляков. Помнишь? — Конечно. — А потом Громов. — А ты еще папанинцев забыл. — Я не забыл. А Киров? Не помнишь, как Кирова здесь везли? — Я не была тогда, — призналась Наташа. Помолчала и добавила невзначай: — Я письма отсюда всегда отправляю, с почтамта. Отсюда, говорят, быстрее всего доходят… — А я был, — запоздало сказал я. — Где? — Когда Кирова здесь везли! — А-а! Мы вышли с ней на улицу Кирова. — Скажи, а ты умеешь мечтать? Только по-настоящему! Она спросила это так серьезно, что я растерялся. — А ты? — Нечестно! — засмеялась она. — Ведь я первая тебя спросила. Только что она мне казалась страшно взрослой и серьезной, и вдруг я увидел в ней ровесницу. Увидел и испугался. — Не знаю… — Ну, о чем ты мечтаешь? Ну раньше, и вот сегодня, сейчас? Как ей ответить? Мечты — это, наверно, что-то несерьезное для взрослого человека. А она взрослая. И я должен быть взрослым рядом с нею. Почему же она спрашивает меня? Может, хочет проверить? Считает мальчишкой? А я и в самом деле о чем-то мечтаю… Я молчал. — Ну? — нетерпеливо повторила она. — О чем? Вот когда в Испании война была, — признался я, — мне хотелось там оказаться. Или на финской. — А еще? А еще? — На Северном полюсе побывать. Или с челюскинцами. Или просто на пограничной заставе. И вообще хорошо бы пораньше родиться. А так все без нас делается… Я и верно не знал, что сказать еще. Глупо же мечтать об участии в гражданской войне, которая была давным-давно, чуть ли не двадцать лет назад. Или о революции, что случилась и того раньше. Ведь такое не повторяется. Конечно, о чем-то я мечтал. Вырасти поскорее мечтал. Когда-то шофером стать мечтал, а потом — писателем, и обязательно очень известным — как Лермонтов, например, или как Шевченко, или как Жаров. И летчиком — мечтал, и папанинцем, и пограничником… Но как об этом скажешь? Она молчала, и мне уже стало стыдно. Неужели я дал маху? Ведь не хотел признаваться… Мальчишка! Действительно, мальчишка! — А я не так, — сказала Наташа. — Я по-другому мечтаю. Вот приду домой, лягу, закрою глаза — и кажется мне, что я лечу куда-то, как птица, и все смотрю, смотрю… И все так красиво вокруг: и леса, и города, и деревни, и Москва… Не так, как сейчас, а по-другому красиво — все светится, и люди радостные, счастливые… И одеты красиво, и все улыбаются… И еще дома — много-много красивых домов! Светлых, просторных! И я иду к ним… Как в детстве… А может быть, это потому, что мне просто жалко детства? Оно прошло. У меня, по крайней мере… И опять она казалась мне в эти минуты очень умной, очень взрослой, очень далекой… и совсем не такой, как я… У Кировских ворот мы свернули на заснеженный Чистопрудный бульвар. Чистые пруды! Я знал здесь каждую дорожку, кустик, скамейку, каждую песочную клумбу, каждую газетную витрину. Здесь я рос, отсюда из Наркомпроса с письмом Крупской пришел в Дом пионеров, где потом узнал Наташу… Чистые пруды галдели ребячьими голосами, скрипели санками, лыжами и валенками. Казалось, вся ребятня высыпала сюда в этот воскресный день. Но я почему-то вовсе не завидовал ни маленьким карапузам, ни мальчишкам постарше, ни моим ровесникам, которых здесь тоже было много. Уж куда лучше быть взрослым, хотя бы года на три старше, как Наташа. А может быть, я просто глуп рядом с нею? Но Наташа… Удивительная она девочка! Она словно угадывала мои мысли. И даже старалась поддержать меня. — А как ты, я думаю тоже, — сказала Наташа. — И чтоб совсем взрослой стать, и школу скорей кончить, и быть самостоятельной, но только обязательно счастливой. И чтоб все были счастливыми… И еще рисовать хорошо хочется. Но только не получается у меня ничего. А уж если быть художником, то только настоящим, чтоб весь мир тебе радовался! А так, обычным, средненьким — лучше и не быть… Я хотел ей поддакнуть, но постеснялся. — А как ты думаешь? — спросила она сама. — Права я? — Вообще-то права, — как можно солиднее сказал я. — Только и художники, и музыканты, и писатели разные есть: есть гениальные, а есть талантливые. И всякие. И все знамениты. — И все же очень хочется быть настоящим, гениальным! — призналась Наташа. Потом сказала вдруг: — А еще — может, это, конечно, смешно — мне очень хочется, чтоб папка скорей вернулся! Я так скучаю без него. — Он в командировке? — спросил я. — Нет, он там, на Карельском перешейке, — сказала Наташа. — Вчера как раз письмо прислал. Пишет, что теперь скоро… А я и не знал, что Наташин отец на войне.
Да, она любила сладкое. Конфеты любила и мороженое. Она умела мечтать — красиво, не так, как я. Я это знал. И еще она любила рисовать, хотя ни разу не показывала мне своих рисунков. Говорила: «Потом, потом. Честное слово, мазня. Ничего интересного!» Может быть, она больше любила другое — архитектуру, потому что могла безошибочно сказать, кто и когда построил этот старинный дом в Москве, и вот этот, и ту церковь… А я не знал и малой доли того, что знала она. Но я не знал и другого, более важного: как она относится ко мне. Я думал об этом, когда видел ее и когда не видел. Я думал об этом утром, днем, вечером и ночью. Ночью все кажется простым и легким. Будет день, и завтра я спрошу ее, и сам скажу. Но наступал день, и я уже ничего не мог сказать. За ночные мысли мне попадало. Отцу было некогда, и он, в худшем случае, шутил, а вот мать: — Опять ночью не спал? И писал что-то? Думаешь, я не видела? Ведь зажигал настольную лампу? Я не мог отговориться, что вскакивал ночью, чтобы приготовить очередное домашнее задание. И сказать правду — что писал стихи о Наташе — тоже не мог. Зато в Доме пионеров Вера Ивановна, кажется, понимала меня. — Ничего, дети, он прочтет в следующий раз, — говорила Вера Ивановна. — А пока мы поручим ему подготовить очередной номер нашего журнала… И я готовил очередной номер журнала «Зеленый шум», выходивший тиражом в два экземпляра.
…Во дворе у меня был приятель. Давний приятель и мой ровесник Боря Скворцов. По Боре вздыхали все девчонки. Он был красивый парень, не чета мне, и считался у нас специалистом по девчоночьим сердцам. Я решил посоветоваться с Борей, как бы от имени одного своего друга. — Ну и что? — сказал специалист, выслушав мой рассказ. — Как — что! — Ведь она ходит с ним, разговаривает. Он провожает ее… В музей они ходили… — Это все не имеет значения! — авторитетно заявил Боря. — Все девчонки любят, когда за ними ухаживают. — А то, что она старше его и не стесняется? Боря серьезно почесал лоб: — Здесь две причины могут быть. Или ей интересно с ним, если, допустим, он умный, а она не очень. Или… А как у них с ростом? — Что с ростом? Признаюсь, насчет роста в таком смысле я никогда не думал. Но вообще-то из-за своего роста я буквально страдал в школе. Не хотелось быть похожим на второгодника. — Кто выше из них, кто ниже? — пояснил Боря. — Девчонки маленьких не любят. — Он выше, — бодро сказал я. Уж что-что, а за рост я отвечал головой — небольшой своей головой, сидевшей на длинной шее и на еще более длинном, тощем туловище. — Понятно! Тогда все понятно. Значит, он ей чем-то нравится. Я обрадовался и тут же испугался: а вдруг Боря догадается? — Мне тоже так кажется, — сказал я неискренне, безразличным тоном. — Ну, а как он-то, должен ей сказать, что она ему… что он любит ее? Специалист опять задумался и почесал лоб. — А он — как? — спросил наконец Боря. — Из смелых парень или так — трусишка зайка серенький? Мне явно не хотелось признаваться в своей робости, но я мужественно произнес: — Нет, он не из смелых, пожалуй… — Тогда лучше пусть записку напишет, — посоветовал Боря. — Так, мол, и так, люблю тебя и жить без тебя не могу! Только записку прямо ей надо отдать, в руки. А то всякое бывает… Попадется кому другому… Засмеять могут, и все такое прочее. Судя по всему, Боря основывался на собственном опыте. Я так и сделал. Написал. Но через час порвал и написал заново. Потом еще раз. Все получалось не так. Больше всего я боялся матери, но на этот раз меня застиг отец! — Что, опять стихи? О чем? Мой отец сам когда-то писал стихи (мать говорила, что очень хорошие; наверно, стихи посвящались ей) и радовался, что я продолжаю его традицию. Хорошо, что я записку писал в тетрадке со стихами. — Вот, — сказал я и ткнул пальцем в срочно перевернутую страницу. Отец взял у меня тетрадку (слава богу, записка осталась у меня в руках) и стал читать вслух:
В заунывном шуме сосенном, В тишине дождливой дня Приближенье серой осени Вновь на сердце у меня.
Как забытое, далекое, Где-то в самом тайнике Вместе с пушкинскими строками О печали и тоске.
Дни бегут, недели, месяцы… Ведь должно же все пройти! Как Есенин мог повеситься, В жизни выход не найти?
Ведь не все еще заброшено! Есть Россия — наша мать. Даже в грусти есть хорошее, То, что многим не понять!
— Вот какая штука. По-моему, достаточно меланхолично, — заметил отец. — И что ж, это ты вправду так мрачно настроен? — Но это же стихи, папа! — А, ну тогда конечно, — понимающе сказал отец. Я и в самом деле считал, что стихи это стихи, и писать их надо не так, как говоришь или думаешь. — А Николаю Степанычу показывал? — спросил отец. — Показывал. Николай Степанович — наш сосед по квартире, отец очень любил его. — А в Доме пионеров? Я промолчал. — И хорошо сделал, — заметил отец. На следующий день я вновь переписал записку. Теперь в ней было самое простое: три слова — и инициал вместо подписи… В этот вечер я пошел в Дом пионеров, но ее не встретил. Вернулся домой, перечитал записку и добавил: «Очень!» А через минуту дописал ее любимые слова: «Не сердись!» Через два дня я с огромным трудом передал ей эту записку. По-моему, она очень удивилась. Даже не столько записке, сколько тому, что я сразу удрал. Но мне уже было все равно. Одна комната — это одна комната, и часто я слышал то, что мне не положено было слышать. — А я все-таки спрошу его, — как-то ночью прошептала мать. — Что же это? По вечерам пропадает, ходит с какой-то девочкой… Я же сама видела. И не подумай, что я против: просто хочу, чтобы все было нормально. Ну пусть позовет ее домой, познакомит. Со мной и с тобой, конечно… Хочешь, выберем время, когда ты будешь дома?.. — По-моему, все это чепуха, — сонно пробасил отец. — Приведет, познакомит, и что? Тебе легче станет? Только его смущать и ее, если, впрочем, она существует. По-моему, ты все преувеличиваешь… И вообще, что ты его опекаешь! Мало своих дел! Бегать за ним — это даже стыдно, по-моему… И вообще человеку надо доверять. Подумай о том, что он не просто твой сын, ребенок, а еще и человек. Вот какая штука! — Но я и с Верой Ивановной говорила, она не отрицает. Правда, сказала, что они вообще все дружат — и мальчики, и девочки… — И пусть себе дружат. Ты что, не была такой в его возрасте? — Ну, знаешь, я… — Знаю, знаю! Ты, видно, просто забыла, как мы с тобой познакомились! — рассмеялся отец. — Сколько тебе было тогда? Четырнадцать? Ну и ему почти четырнадцать. А я, например, в десять лет впервые влюбился. В десять! И всерьез. И притом во взрослую женщину. Вот какая штука! — Тише, тише! Умоляю! — попросила мать. — Ведь он может услышать. Утром мать сказала мне: — Я все вот думаю, почему ты не позовешь домой своих товарищей по Дому пионеров? Ну и девочек, конечно, с которыми дружишь. — Зачем? — Зачем? Просто так. Пусть они дома у тебя побудут… — Хорошо, мама, я как-нибудь позову, — вежливо пообещал я.
Она затащила меня к своей подруге. Я упирался, отнекивался (ведь она даже не ответила на мою записку), но Наташа настояла: — Мы совсем ненадолго. Я только поздравлю. У нее день рождения. Денег у меня не было, но была книжка, относительно новая: Георгий Шенгели, «Законы стихосложения». — Тогда, может, это подарим? — предложил я не без некоторых раздумий. Мне жаль было этой книжки, которую я раздобыл с трудом. — Подарим! — сразу же согласилась она. — Это даже весело будет. Ведь Леночка тайно стихи пишет. Только тебе не жалко? — Что ты! Для нее мне ничего не было жалко. Не для Леночки, конечно. Мы оказались напротив Кремля, на Софийской набережной, в стареньком одноэтажном домике. В небольшой комнате шумело человек десять ребят — девчонок и мальчишек лет пятнадцати-шестнадцати. Я не чувствовал себя среди них лишним, благо о моем возрасте и даже имени никто не спрашивал. Мы играли в «испорченный телефон», а потом «в почту», и все было хорошо, пока… — А теперь танцевать! Танцевать! — закричала раскрасневшаяся именинница. Уже через минуту патефон назойливо загнусавил:
Утомленное солнце Нежно с морем прощалось. В этот час ты призналась, Что нет любви…
— Ты танцуешь? — спросила меня именинница. — Я не танцую, — сказал я одеревеневшим голосом. Но это было еще полбеды. Наташа, видимо, не слышала моих слов. — Пойдем! — подбежала она ко мне. Я так и знал. Это было ужасно! Теперь мне казалось, что я упустил самое главное в жизни, не научившись танцевать. И как это мне в голову раньше не приходило. — Нет, — промычал я. — Не хочется что-то… — Ну, тогда почитай стихи! — сказала она. — И Леночка послушает. Ведь она тоже пишет. Леночка! Леночка! Послушай! — попросила она. — У него очень хорошие стихи. Я был растерян настолько, что начал читать:
Мы родились среди берез, Нас вскормили русские матери, И недаром, друзья, до слез Полюбили равнин мы скатерти.
Сотни тропок, лесов, дорог — Все, что было когда-то пройдено, Все, что каждый из нас берег, Мы назвали с тобою Родиной.
Мы гуляли в родных лесах И в сады мальчишками лазали, А постарше в густых ветвях Увлекали друг друга рассказами:
О Мадриде, где не было нас, О дозорах на наших границах… Моя Родина! Как сейчас Я хочу с тобой породниться!
Меня никто не слушал. Не слушала Леночка. Не слушали другие ребята. Даже она не слушала. Она пошла танцевать с другими. Эти — другие — казались мне отвратными ребятами. Но самым отвратным из всех был я. Я ненавидел себя. С трудом я дождался окончания вечера. Хорошо хоть, что ждать пришлось недолго. Через полчаса вся компания разошлась по домам. Я молча проводил Наташу и, прощаясь, прятал от нее глаза… И про мою записку она не сказала ни слова, будто ее не было. По всей Москве висели объявления о школах танцев. Но туда мне дорога была закрыта. Ведь школы танцев — для взрослых. После уроков я прибегал домой и — до прихода родителей с работы, отодвинув в сторону стол, — начинал:
Утомленное солнце Нежно с морем прощалось…
Так было несколько дней, и у меня уже что-то получалось. Пожалуй, теперь я бы даже не отказался попробовать потанцевать с Наташей. Но тут я неожиданно вспомнил: а вдруг она меня на каток позовет? Вот если бы прыгать с парашютной вышки в парке культуры! А на коньках я… Я катался далеко не блестяще. Да и коньки у меня старые-престарые, столетней давности. Вечером я пристал к родителям: — Мне нужны деньги на коньки. На новые. Мать с удивлением посмотрела на меня: — Еще в первом классе купили тебе коньки, валяются… — <
|
|||
|