|
|||
Галина Павловна Вишневская 8 страницаИменно такой Татьяной я хотела бы быть, но виденное на сцене вводило в заблуждение, многолетние традиции и авторитеты знаменитых певиц сковывали волю, убивали инициативу. Все они были с хорошими голосами, но я хотела увидеть вокальный образ Татьяны в сценическом, зрительном воплощении. И дело даже не в том, что все эти певицы были старше меня — Галина Уланова танцевала Джульетту до пятидесяти трех лет, но более юной Джульетты я никогда больше не видела ни на экране, ни на драматической сцене, не говоря уже о балетной. Чтобы быть молодой на сцене, нужна внутренняя воздушность и трепетность — они придадут легкость движению, изящество — походке, целомудренность — взгляду, а самое главное — девическую звонкость голосу. Но мало просто понимать и чувствовать, надо еще технически воплотить все это и передать в зал. Вот для того и нужна особая техника пластики, жеста и мимики. И тут опыт, полученный мною до Большого театра, сослужил мне великую службу — он поставил меня в совсем иное положение, чем то, в котором находились актрисы моего амплуа. В течение восьми лет я привыкла появляться на сцене перед любой аудиторией, петь и танцевать для любого зрителя, чувствовать его, «пронимать» и волновать. Эстрада требовала от меня отточенности и точности жеста и движения, умения двумя-тремя легкими изменениями позы или движениями рук создать определенную картину, вызвать определенные эмоции у зрителя. Во время концерта, переключаясь из одной песни в другую, я успевала прожить несколько жизней. Эстрада — это всегда театр одного актера. Никакая консерватория научить этому не может. Молодые артисты, придя в оперу, тратят много лет на то, чтобы нащупать путь мастерства. Надо еще учитывать и тот факт, что выступают они вначале очень редко и на каждом спектакле сильно волнуются. Тут уж не до актерских высот — лишь бы чисто спеть, не сбиться, не дать «петуха». А когда приходит мастерство и зрелость — уже и карьера к концу. По старой поговорке: «Если б молодость да знала, если б старость да могла!» Я же пришла в театр сценически абсолютно раскрепощенной и готовой не только петь оперные партии, но играть роли, создавать сценические образы в полном объеме этого слова. Выступая на сцене с раннего детства, я совершенно не боялась публики — наоборот, всегда стремилась поскорее выйти на сцену, раскрыть себя до конца, оторваться от земли, подняться над ней — и передать людям то, что я вижу внутренним зрением. А с приобретением вокальной техники мои сценические образы и зазвучали. «Евгений Онегин» шел в постановке Бориса Покровского, а так как репетиции «Феделио» еще не начались, то мне дали с ним репетицию по «Онегину». Это было мое первое творческое общение с режиссером, который перевернул все мои представления об оперном театре. С ним потом я создавала все свои роли. С первых же дней он стал для меня безоговорочным авторитетом, благодаря ему я проникла в тайны оперного искусства. Если бы не встреча с ним, я бы из Большого театра ушла. Внутренний конфликт, который переживала я из-за своей первой роли, привел к тому, что я почувствовала почти ненависть к ней. Поэтому на репетицию пришла не только безо всякого желания работать, но и с твердым решением отказаться от партии: то, что я видела на сцене до сих пор, сама я делать не хотела. Но в то же время и не считала для себя возможным вступать в споры с режиссером, творчески еще никак себя не проявив. — Сядьте за стол, возьмите лист бумаги, и гусиное перо и пойте. Я начала:
Пускай погибну я… —
и т. д. Сколько уж я в театре Татьян наслушалась — их было в то время семь. Пою — и всем своим видом стараюсь ему показать, как это скучно, неинтересно… Сцена длинная, скорей бы уже кончилась… Допела до конца. Он молчит. А мне все равно. Думаю: сейчас скажет, что плохо, что я не гожусь для роли. Вот и хорошо, может быть, Аиду получу… Наконец, он заговорил: — Вот смотрю я на вас и удивляюсь: ведь такая молодая сидит, а ноет, ноет, как старуха, когда ее ревматизм мучает. Ну как же можно так петь Татьяну, а? — Конечно, нельзя так петь Татьяну, да я и не хочу ее петь. Мне скучно. Он как закричит! — Вы не хотите петь эту партию?! Вам ску-у-у-чно?! Что вы сидите, как старая бабка в перине? Вы поймите, что Татьяне 17 лет! Каких они романов начиталась и в каком она, благовоспитанная барышня, должна быть состоянии, если первая признается в любви, если пишет любовное письмо молодому мужчине! А вам ску-у-у-чно! Все вы, сопранистки, хотите африканских да эфиопских принцесс на сцене изображать, благо никто в зале не знает, что это такое. А вы попробуйте пушкинскую Татьяну изобразить! Вы прочли, что у Чайковского написано? — «восторженно»! «страстно»! Да вы же, певицы, все дуры, вы ведь и читать-то не умеете. Ну, прочли это? Поняли? Тут уж я вскочила и заорала: — Что значит «поняли»? Я же на сцену смотрю и ничего этого не вижу, а спектакль-то вы ставили — значит, все это вас устраивает, вы этого хотите! — А вы не смотрите на сцену, научитесь своими мозгами соображать! «Восторженно, страстно» — да она не подниматься должна с постели, как будто ее подъемным краном тянут, а вылететь! На санках каталась когда-нибудь? — Конечно, каталась! И вижу: глаза у него блестят, кричит, увлечен… — А если каталась — вот и письмо Татьяны: не рассуждая, села в санки, да с высокой, крутой горы — вниз! Летит — дух захватило! А опомнилась уже внизу, когда остановились санки… Вот так Татьяна написала письмо, отправила Онегину и только тогда поняла, что она сделала… Я слушала, разинув рот, и не замечала, что из глаз моих уже давно текут слезы… Как в счастливом умопомрачении вдруг раздвинулся передо мной длинный ряд сценических манекенов, и я увидела себя маленькой девочкой из Кронштадта — «Галькой-артисткой», — пишущей свое первое любовное письмо. Сладко заныло, затрепетало в груди сердце, и светлый, милый образ Татьяны, Татьяны моего детства, во всей своей неповторимой прелести явился предо мной. Этот замечательный режиссер-психолог с первого часа работы со мною над ролью пошел от моей актерской индивидуальности, от моего молодого, звонкого голоса. Чутьем своего таланта почувствовал во мне одержимость, порыв (как я в четыре-то года, не задумываясь, махнула за мальчишками с крутого берега — вниз головой!). В тот день, и сам того не подозревая, он вручил мне ключ к «моему театру», который уже давно жил во мне. С того дня я кинулась работать очертя голову, ломать традиционные условности, которые казались несокрушимыми, как мир. Я уже без оглядки, как равноправная, вступила в борьбу, отстаивая свои позиции в искусстве, свое право не подражать кому бы то ни было, а творить, создавать свое. И все же, будь я неопытной, начинающей артисткой, этот театр мог бы постепенно сломать меня, и в этом случае я бы пополнила собой ряд хороших певиц, но не стала бы индивидуальностью, создательницей нового стиля исполнения женских ролей на сцене Большого театра.
С моим появлением быстро изменились требования дирижеров, режиссеров — все хотели, чтобы исполнительница молодых ролей соответствовала им всем комплексом своих творческих данных. Излишняя полнота стала явным препятствием к карьере. К моему приходу в труппе числилось пятнадцать сопрано моего амплуа. Многие из них видели во мне нарушительницу их благополучного спокойствия, их раздражала моя смелость и настойчивость в искусстве и в жизни. Уже начались разговоры о том, что у меня тяжелый характер, что я резкая, несговорчивая… Однажды я пошла посмотреть, как репетирует «Кармен» М. П. Максакова. Когда-то она блистала в этой роли. Теперь это был последний ее сезон — она уходила на пенсию. И вот странно — я с нею никогда не разговаривала, редко ее видела, но чувствовала, что она посматривает на меня недобро. Она была хорошей актрисой, и мне хотелось посмотреть репетиционный процесс ее работы. Я села в уголочек в зале. Вдруг в перерыве она подходит ко мне, долго смотрит на меня и потом объявляет: — А знаете, вы строптивы. Я совершенно обалдела — с чего это вдруг? — Почему вы так думаете, Мария Петровна? — Я давно наблюдаю за вами и считало, что вы строптивы. Во всяком случае, я не хотела бы быть с вами в одном коллективе… или общежитии. Меня взбесила ее бесцеремонность и слова, которых я не выношу: коллектив, общежитие, и я ей ляпнула: — Но вам это совершенно не угрожает, Мария Петровна, вы на пенсию уходите… Конечно, это был запрещенный прием, И мне потом было стыдно, но я до сих пор не понимаю: чего она тогда ко мне прицепилась? Сидела и тихонько в углу, как мышь под метлой, и смотрели, училась. Но, видно, для нее, как и для многих других, я была инородным телом в этом налаженном организме. Обо мне скоро узнали московские концертные организации, и я стала получать массу приглашений на концерты. Что это за концерты? В них занято множество знаменитых артистов всех жанров: здесь цирковые номера и знаменитый скрипач, танцевальный ансамбль Моисеева, фокусник — и прима-балерина Большого театра; балалаечник и частушки — и артисты МХАТа, дрессированные собачки и тут же обязательно — солисты оперы Большого театра. Особенно много таких концертов — буквально сотни — устраивается к праздничным датам: к Новому году, Дню Советской Армии, 1 Мая, 7 ноября, 8 Марта, ко дню рождения Ленина и т. д. Концертная истерия каждый раз длятся примерно неделю. Происходят эти концерты в министерствах, институтах, академиях, школах, концертных залах. Публика идет на них часто прямо после работы и, как правою, за билеты ничего не платит (т. е. это считается, что не платит: просто советский человек этих денег не видит, их ему не доплачивают за труд; то же самое — и с бесплатным образованием, бесплатной медициной, дешевыми квартирами и т. д. Так что хочешь ты идти на концерт или нет — а денежки с тебя уже давно взяли, ты их и не видел, и о желании твоем никто не спрашивал). Артисты Большого театра получают за выход в таком концерте примерно 15–20 рублей, и когда идет «праздничная жатва», некоторые умудряются выступать по шесть раз в вечер, а то и больше. Скачут, как блохи, из одного клуба в другой. Часто после такой горячей поры надолго теряют форму и месяцами не поют в театре, получая зарплату и залечивая раны, как почетные инвалиды после тяжких сражений во славу Отечества. Многие молодые и еще неопытные артисты Большого театра потеряли великолепные голоса на этих халтурах. Ведь хоть и нужно спеть только два романса да арию в одном концерте, но это должны быть шлягеры, чтобы понравиться публике. Тебе кажется, что ты не устаешь, но, хочешь ты того или нет, каждый выход в новой аудитории — это эмоциональная встряска всего организма. И так по шесть раз в вечер! Почему они это делают? Потому что молодым артистам хочется того же, чем пользуются люди всех цивилизованных стран: машины, отдельной, хотя бы однокомнатной, квартиры, каких-то минимальных бытовых условий для своей семьи. А автомашина стоит сегодня в Советском Союзе 10–18 тысяч рублей. Значит, работая только в Большом театре, ты за всю жизнь на нее не заработаешь, твоей зарплаты хватает лишь на еду да на пару туфель и один костюм в год. И чтобы купить машину стоимостью в 15 тысяч рублей, нужно спеть (если получаешь за концерт 20 рублей) 750 концертов! Но вернемся к праздничным концертам в Москве. Конечно, ленинская тема — беспроигрышный билет. Но не только в эти дни. Композиторы, поэты, писатели и, конечно, артисты очень хорошо это знают и безбожно на злачной теме спекулируют. Если композитор напишет ораторию о Ленине, он знает, что она будет куплена: уверенность стопроцентная. Он несет ее в Министерство культуры, где ее обязаны прослушать и купить. Собирается группа чиновников на прослушивание. Кто матерится про себя, кто спит с открытыми глазами — навострились! — а кто и откровенно храпит, но все послушно и многозначительно кивают головами. Потом поздравляют автора с новой творческой победой, покупают товар, и чаще всего после двух представлений в один вечер — первого и последнего — складывают на полки и забывают на вечные времена. А кто платит за эту проституцию? Все тот же русский человек, впроголодь живущий на свою нищенскую зарплату. Все знаменитости Москвы в праздничные дни, подхватив ноги в руки, носятся по концертным залам, собирая жатву. Я никогда не поддавалась соблазну заработать побольше — берегла голос, но при том, что вначале я получала 180 рублей в месяц, денег не хватало на еду, на одежду, просто на жизнь взрослой женщины, хотя бы с минимальными потребностями. Поэтому я тоже включалась в праздничный марафон. Однажды бегу на концерт в Колонный зал Дома союзов и в вестибюле с ходу лбом сталкиваюсь… с Лениным! Господи… — Куда, барышня, так торопитесь? Признаюсь, от неожиданности сомлела: «вечно живой» стоит рядом на двух ногах — как из гроба вынули! А это Грибов и Массальский — артисты МХАТа — прискакали играть сцену из «Кремлевских курантов»: разговор Ленина с Гербертом Уэллсом об электрификации. Вышла я на сцену, спела свою программу. Публика аплодирует, требует бисировать, а та пара в кулисе своей очереди ждет, на часы поглядывает: на следующий концерт опаздывают — и ногами перебирают, как кони в стойле. Грибов мне говорит (а он уже «в образе», грассирует, на весь вечер настроился): — Ну, багышня догогая, поскогей управляйтесь, мы же все опаздываем!.. И смешно, и чувство такое, будто ожившая мумия из мавзолея со мной разговаривает. Администраторша моя на меня шубу надевает, а Ленин — одну руку за жилет, другую вперед — и на сцену, за ним с моноклем в глазу Уэллс, а мы — в машину, и дальше… Примчались в другой зал. — Скорее, сейчас ваш выход! А я смотрю — глазам не верю: Ленин стоит на сцене. Мать честная! Может, я с ума сошла? Ведь он остался там, в Колонном зале, — как же он меня обскакал? Или я так уж нахалтурилась, что мне мерещится? Приглядываюсь: вроде худее того, что в Колонном зале был… Оказывается, это пара из другого театра — конкуренты! Так и мечутся Ленины до поздней ночи по праздничной Москве, подрабатывая лишние копейки. Гримируются каждый в своем театре, надевают кепочку — да поглубже, чтобы народ на улицах или в лифте не пугался. Так ведь со страху и помереть недолго — окажись рядом «вечно живой». Воскрес!
В октябре 1953 года состоялось мое первое выступление в роли Татьяны в «Евгении Онегине», и из стажерской группы меня перевели в труппу солистов Большого театра. Татьяна, милая Татьяна! С нею в детстве я узнала первые счастливые слезы. Она принесла мне первый успех в театре, и через 30 лет с нею вместе я простилась с оперной сценой — серией из восьми спектаклей «Евгения Онегина» в октябре 1982 года в парижской Гранд-Опера. Как самый верный и преданный друг, прошла она со мной через всю мою творческую жизнь, даря мне радость и вдохновение. Сотни раз я пела эту оперу, и всегда у меня останавливается сердце, когда в последней сцене мне надо спеть: «Я вас люблю…» Ведь именно здесь, в сцене объяснения с Онегиным, проявляется вся цельность и непосредственность ее натуры. Когда, уже будучи светской, замужней женщиной, она с целомудренной простотой признается ему: «Я вас люблю…» Для нее так же естественно всю жизнь любить его, как и то, что жизнь ее кончилась в тот далекий день — в аллее, в саду, когда, слушая его холодные нравоучения, она смогла лишь прошептать: «О Боже, как обидно и как больно!» Я вас люблю — к чему лукавить: Но я другому отдана, Я буду век ему верна. Во время парижских гастролей Большого театра в 1969 году на «Онегине» присутствовал Марк Шагал. После спектакля он пришел ко мне за кулисы и сказал: — Какое в вас величие и простота! Это была для меня высшая похвала. Величие и простота — именно к этому в искусстве я стремилась всю свою жизнь.
Премьера «Фиделио» состоялась весной 1954 года. Она стала музыкальным событием огромной важности. Какое счастье, что на заре моей певческой карьеры мне довелось прикоснуться к этому гениальному творению. Чистота и мужество бетховенской души наложили отпечаток не только на творческую, но и на всю мою человеческую судьбу. «Через тернии — к свету! Музыка должна высекать огонь из людских сердец!» — эти слова стали моим девизом. Когда в знаменитой арии Леоноры после молитвенно-просветленной медленной части призывно вступали валторны, меня охватывал такой внутренний восторг! Во имя свободы человеческого духа мне хотелось со знаменем в руках вести за собой полки, ломать чугунные решетки, освобождать узников из подземелья. На спектакле всегда было много творческой интеллигенции, артистов, музыкантов. Та звезда, к которой я с такой надеждой обращалась, стоя на сцене, загорелась и засияла мне ярким светом. Вскоре приехал на гастроли в Москву старый немецкий дирижер Герман Абендрот, и я пела с ним «Фиделио». Что такое Бетховен для дирижера, да еще немецкого, — объяснять не нужно. Но Абендрот был поражен высочайшим музыкальным уровнем спектакля и, конечно, благодарил за это Мелик-Пашаева. Что касается меня, то я теперь не могу поверить, что бывшая опереточная певица, только два года как поступившая в театр, удостоилась от маститого немецкого (!) дирижера таких похвал, что не смею повторить их и сегодня. А директор театра попросил маэстро умерить свои восторги, чтобы не избаловать певицу. Во время репетиции он то и дело просил меня снова и снова петь те или иные фразы и с нескрываемым восхищением и любопытством смотрел на меня, а на спектакле, во время медленной части арии, перестал дирижировать и, закрыв глаза, слушал… Сейчас, вспоминая этот эпизод я взволнована больше, чем тогда, глупая девчонка, не привыкшая в советской жизни к открытым выражениям человеческих чувств. На премьере я познакомилась с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем. В те годы его музыка была под запретом после постановления ЦК о формалистах в 1948 году. Он очень нуждался материально, и, чтобы не дать ему умереть с голоду, мучители его, запретившие исполнять его сочинения, выдумали ему должность в Большом театре — музыкального консультанта, с ежемесячной зарплатой в 300 рублей, — вместо того, чтобы не травить его и дать возможность сочинять и исполнять его музыку. В театре он почти и не бывал. Представляю себе, как унижало его положение нахлебника, вынужденного брать деньги из бьющей его руки. Это был еще один садистский способ унизить великого человека. Тут же я получила свою третью но счету роль — Купаву в будущем спектакле «Снегурочка» Римского-Корсакова (дирижер К. Кондрашин, режиссер Б. Покровский). Все эти роли: Татьяна, Леонора, Купава — как нельзя больше отвечали моему нутру, моей молодости, открытости чувств, стремлению к справедливости, желанию немедленно решать самые важные жизненные вопросы. Раньше, в других постановках, Купаву пели крупные женщины: — драматические сопрано, и смешно было видеть ее рядом с подружкой-Снегурочкой, этой маленькой, холодной льдинкой. Я долго не могла найти нужного внутреннего градуса роли, пока однажды на репетиции не подумала: а интересно, сколько Купаве лет? Лет тридцать, должно быть. Уж очень драматически напряженная вокальная партия… Да ты что? Замуж-то в деревнях выходили в 16 лет, а к 30-ти уже куча детей. Ведь она подружка Снегурочки, а той 15 лет. Слышу голос Покровского: — Галя, почему вы ходите, как матрона, около Снегурочки? Прыгайте, бегайте! Вас должно распирать от счастья. — Да я сама чувствую, что делаю совсем не то, что нужно, но я стесняюсь. — Чего? — Вокальная партия очень высокая, напористая, не девичья. — А сколько Купаве лет? — Не знаю, сейчас вот сама об этом думала. Должно быть, 16? — Вот именно. Вы же девчонка, как и Снегурочка! Только у той в жилах течет вода, а у Купавы что? — Кровь!.. — завопила я. Ключ к роли был найден. Как кровь и вода, так и образ юной, пламенной Купавы должен быть во всем резкой противоположностью Снегурочке — холодной, хрустальной, инфантильной. Заводила всей деревни, бой-девка, она переполнена бурлящими в ней соками жизни, а высокая тесситура, напористость вокальной партии — от избытка в ней силы, молодости. Она чиста, естественна, как сама природа, и бросается в объятия Мизгиря, не раздумывая: для нее не существует условностей. И когда Мизгирь упрекает ее:
Влюбленному всего дороже скромность… А ты меня любила без оглядки, Обеими руками обнимала…
— на нее рушится небо! Как же возможно такое предательство! Разве любить и говорить о любви — бесстыдство? Как безумная, обращается она за помощью к птицам, деревьям, к речке — люди в их лицемерии и ханжестве не понимают ее. Бежит она к царю Берендею не жаловаться, а за правдой и справедливостью. Такая не даст себя в обиду. Во время спектакля я буквально влетала во дворец Берендея и, лишь в последнюю долю секунды «включив тормоза», так истово бухалась царю в ноги, что тот всегда заранее убирался в сторону, подальше от оркестровой ямы, боясь, чтобы я его туда не свалила. А я теснила его, тормошила и не просила, а требовала покарать обидчика. И опять помолодела, в другом облике предстала оперная героиня. Этот спектакль принес мне особый успех. Я совершенно изменила традиционный образ, и невольно в спектакле сдвинулись акценты — как говорили, получилась опера о Купаве. После генеральной репетиции на обсуждении спектакля выступил знаменитый баритон Алексей Иванов и сказал, что Покровский испортил спектакль тем, что дал партию Купавы Вишневской, потому что Мизгирь не сможет бросить, оставить ради Снегурочки такую Купаву. Для этого надо быть полным дураком, публика ему не поверит. Мне это лестно было слушать, но я знала, что без Покровского я бы Купаву так не сыграла. С первых шагов я с радостью ему поверила, вручила ему свою артистическую судьбу и прошла с ним свой путь до конца.
Как только я появилась на московском небосклоне — молоденькая певица, — меня подхватили чиновники из Министерства культуры и стали возить по правительственным приемам и банкетам. Происходили они обычно в посольствах, в ресторане «Метрополь», а самые важные — в Кремле, в Георгиевском зале. Считается это великой честью и почетом для артистов. Привозили нас в Кремль и проводили под охраной в комнату около Георгиевского зала, где шел банкет. Иногда приходилось по нескольку часов ждать своего выхода. Нервы на пределе — боишься, что от долгого ожидания голос сядет… А тут и Козловский, и Рейзен, Михайлов, Плисецкая, Гилельс, Ойстрах… Противнее всего было петь в конце приема. Огромный зал, сотни людей, перед эстрадой — длинный стол, где сидят члены правительства, уже как следует «поддавшие», у всех распаренные лица; один кричит что-то на ухо соседу, другой смотрит на тебя осоловелыми глазами… Стоишь, бывало, на сцене, и хочется сквозь землю провалиться от стыда и обиды. А кругом пьют, жуют, повернувшись к тебе спиной, гремят вилками и ножами, чокаются бокалами, курят. И в этом огромном кабаке ты пой и ублажай их, как крепостная девка. Бывало, дождешься и такой чести, что за стол позовут — сиди с ними, глуши коньяк стаканами. Меня это великодержавное, лапотное хамство оскорбляло до глубины души, и однажды после выступления у меня началась за кулисами истерика. Какой-то фокусник, что передо мной выступал, побледнел от страха, отвел меня в угол и загородил собою, чтобы охранники не видели, что со мной происходит. — Успокойтесь, что с вами!.. А я плачу, не могу остановиться: как они смеют… как они смеют… Самые большие артисты прошли через эти концерты. (Ростропович не играл на приемах, его не приглашали: виолончель для наших господ — инструмент непопулярный.) Я счастлива, что вскоре получила возможность отказаться от этой «чести» раз и навсегда, о чем расскажу дальше, но в этом смысле я была в театре уникальным явлением: все остальные солисты, расталкивая друг друга локтями, рвутся к правительственной кормушке. Это их возвышает в собственных глазах — да еще есть возможность что-либо для себя выпросить. (Уже живя в Париже, я получила как-то из Москвы еженедельную газету Большого театра и прочла там, что на вопрос: «Какое самое сильное переживание испытали вы в прошедшем году?» — ведущие солисты оперы Нестеренко и Образцова ответили: «То, что нам посчастливилось петь на банкете в честь 70-летия Л. И. Брежнева!» Ну что ж, их можно только пожалеть, если более счастливых переживаний для них не существует…) Так до сих пор и соревнуются друг с другом артисты: у кого больше знакомств в правительстве, кто с кем из них водку пьет. Замашки эти, как эстафета, переходят от поколения к поколению. Молодежь видит, что в театре есть посредственности, добившиеся высоких званий и положения не талантом своим, а знакомствами и песнями под пьянку где надо и кому надо. Видят молодые, что певцов, давно потерявших голоса, уволить невозможно, потому что у них есть покровители в Кремле. Более близкие знакомства с советской элитой заводятся на приемах, устраиваемых нашим правительством в честь иностранных делегаций, в специально отведенных для этого особняках. В первые годы моей работы в Большом театре я часто выступала на них. Наиболее приятное впечатление из всех наших «сильных мира сего» производил Микоян, простой в обращении, отмеченный человеческой индивидуальностью, с живым темпераментом. Другие остались в памяти группой мрачных, квадратных идолов, молча и почти неподвижно стоящих в центре, а вокруг них — увивающиеся подхалимы. На такие приемы могли вызвать по телефону в любое время — бывало, что и поздно вечером, когда уже спать собираешься. Это значит, что после пьянки какому-то вождю угодно послушать пение любимого артиста. Никому не приходило в голову отказываться — одевались, и через пять минут — уже в черном ЗИСе. Артистов никогда не приглашали с женами или с мужьями. Да и члены правительства никогда не бывали с женами — по теремам их прятали. Бывали в те годы случаи (и со мной тоже), когда любимчика-артиста освобождали вечером от спектакля и он ехал на очередной банкет. Вращаясь в этом новом для меня «высшем» обществе, я впервые увидела партийных царедворцев в действии. Когда кто-либо из членов правительства оказывает тебе внимание, в твою сторону моментально кидается стая прихлебателей из его окружения. Смотрят заискивающими глазами в надежде через тебя услужить своему хозяину. До чего же это противно и тошно! Все они, как здоровенные евнухи, как сводники, лезут выслужиться, барину в постель подсунуть красивую бабенку. Изойдя подхалимажем, обожравшись на банкетах блинами с икрой, потом у себя на работе самодурствуют, как князья в удельных княжествах, и, компенсируя собственное унижение, гнут в дугу, унижают нижестоящих. Живя раньше в Ленинграде, я, конечно, знала, что существует привилегированная часть общества, что не все ютятся, как я, в коммунальных квартирах. Но до поступления в Большой театр я и вообразить себе не могла численность господствующего класса в Советском Союзе. Часто, стоя в Георгиевском зале Кремлевского дворца у банкетного стола, заваленного метровыми осетрами, лоснящимися окороками, зернистой икрой, и поднимая со всеми вместе хрустальный бокал за счастливую жизнь советского народа, я с любопытством рассматривала оплывшие, обрюзгшие физиономии самоизбранных руководителей государства, усердно жующих, истово уничтожающих все эти великолепные натюрморты. Я вспоминала свои недавние скитания по огромной стране, с ее чудовищным бытом, непролазной грязью и невообразимо низким, буквально нищенским уровнем жизни народа, и невольно думала, что эти опьяненные властью, самодовольные, отупевшие от еды и питья люди, в сущности, живут в другом государстве, построенном ими для себя, для многотысячной орды, внутри завоеванной России, эксплуатируя на свою потребу ее нищий обозленный народ. У них свои закрытые продовольственные и промтоварные магазины, портняжные и сапожные мастерские, со здоровенными вышибалами-охранниками в дверях, где всё самого высокого качества и по ценам намного ниже официальных цен для народа. Они живут в великолепных бесплатных квартирах и дачах с целым штатом прислуги, у всех машины с шофером, и не только для них, но и для членов семей. К их услугам бывшие царские дворцы в Крыму и на Кавказе, превращенные специально для них в санатории, свои больницы, дома отдыха… В собственном «внутреннем государстве» есть всё. Искренне уверовав в свою божественную исключительность, они надменно, брезгливо не смешиваются с жизнью советских смердов, надежно отгородившись от них высокими непроницаемыми заборами государственных дач. В театрах для них отдельные ложи со специальным выходом на улицу, и даже в антрактах они не выходят в фойе, чтоб не унизиться до общения с рабами. Да знают ли они, как мы живем? Ясно, что знают, да мало знать — надо почувствовать своей шкурой, животом своим, пожить хоть месяц гнусной жизнью советского раба. Чтобы орали они свои тосты за победу коммунизма во всем мире не на этом лукулловом пиру, набив рот икрой и лососиной, а в вонючих кухнях коммунальных квартир, куда бы стоило поселить каждого члена Политбюро — пожить ну хоть бы в моей комнате-пенале с цементным полом, в комнате солистки бывшего Его Императорского Величества, а ныне Государственного ордена Ленина Академического Большого театра Союза ССР. Чтобы, выйдя утром из своей конуры и на ходу полаявшись с соседом, жаждущим утренней опохмелки, постоял в очереди в ванную, если он, конечно, рискнет мыться в этой грязи, а если и рискнет, то все равно соседи не дадут — очередь в 35 человек. И на работу отправлялся бы не в бронированном лимузине, а в битком набитом вагоне метро или вися на подножке автобуса.
|
|||
|