|
|||
Глава XX УГОВОРГлава XX УГОВОР Когда новобрачные вернулись домой, первым лицом, явившимся их поздравить, был Сидни Картон. Он пришел через несколько часов после их приезда. Ни в его образе жизни, ни в наружности, ни в манерах не было заметно перемены к лучшему, но в общем он имел вид верного пса, что было новостью в глазах Чарльза Дарнея. Улучив минуту, когда никто не мог их подслушать, он отвел Дарнея к окошку и начал такой разговор: — Мистер Дарней, я бы желал, чтобы мы с вами были друзьями. — Надеюсь, что мы и так друзья. — Это очень любезно с вашей стороны, но ведь это не более как форма речи, а мне этого мало. И я сам, говоря, что желал бы, чтобы мы были друзьями, я не то хотел сказать. — А что же, собственно, вы хотели сказать? — спросил Чарльз Дарней самым добродушным и дружелюбным тоном. — Вот в том-то и дело, — отвечал Картон с улыбкой, — что мне гораздо труднее это выразить, нежели самому понять. Однако ж попробую. Вы помните один такой случай, когда я был пьян… более обыкновенного? — Помню такой случай, когда вы насильно заставляли меня сознаться, что я видел, как вы пили. — Да, это и я помню. Всего тяжелее для меня то, что я всегда запоминаю подобные казусы… Будем надеяться, что это мне зачтется когда-нибудь, по окончании моего земного странствия… Вы, однако ж, не опасайтесь; я не намерен произносить нравоучительную проповедь. — Я и не опасаюсь. Когда вы бываете в серьезном настроении, этого опасаться нечего. — Ах, — молвил Картон, беспечно махнув рукой, будто отмахивался от намека, — в том особенно достопамятном случае пьянства, о котором была у нас речь (а их, как вам известно, бывало очень много), я был совершенно невыносим, приставая к вам с рассуждениями о том, чувствую ли я к вам особое расположение или не чувствую. Мне бы хотелось, чтобы вы позабыли об этом. — Я уж давно позабыл. — Это опять-таки форма речи. Для меня, мистер Дарней, не так легко позабыть об этом, как, по-видимому, для вас. Я-то слишком хорошо помню, и шутливый ответ не есть средство заставить меня позабыть. — Если ответ показался вам шутливым, — отвечал Дарней, — пожалуйста, простите. У меня не было иной цели, как обратить в шутку такой пустяк, который, к моему удивлению, просто мучит вас. Уверяю вас честным словом джентльмена, что все это я давным-давно выбросил из головы. Боже мой, да и выбрасывать-то было нечего! В тот день мне было о чем подумать посерьезнее этого: я ведь не забыл, какую великую услугу вы оказали мне тогда! — Что до великой услуги, — сказал Картон, — раз вы заговорили о ней в таком тоне, я должен вам сказать, что это была не более как юридическая уловка… адвокатский фортель… Мне было совершенно все равно, какая участь вас постигнет в то время, как я вам оказал эту услугу… Заметьте, тогда было все равно; я говорю только о прошлом. — Словом, вы не хотите, чтобы я оставался у вас в долгу, — отвечал Дарней. — Ну, положим, я с вами не стану спорить на этот счет. — Я вам истинную правду говорю, мистер Дарней, поверьте на слово! Но я отбился от своего вопроса; мы говорили о том, чтобы стать друзьями. Вам известно, что я за человек; вы знаете, что я не способен ни на что возвышенное и великое. А коли не знаете, спросите у Страйвера, он вам подтвердит мои слова. — Предпочитаю составить об этом свое собственное мнение, а у него спрашивать не буду. — Ну как хотите. Во всяком случае, вам известно, что я беспутный пес, никогда ничего путного не делал, да и не сделаю. — Ну нет, за будущее я не ручаюсь. — Да я-то ручаюсь, и уж вы положитесь на мое слово. Так вот, если вы в состоянии допустить, чтобы такой дрянной человек, притом человек с такой плохой репутацией, приходил к вам иногда без приглашения, я бы вас просил даровать мне такую привилегию; пускай на меня смотрят как на бесполезную и, я бы сказал, безобразную мебель, да это было бы неподходящее выражение, так как сам признаю в себе внешнее сходство с вами… Пускай я буду считаться чем-нибудь вроде старой мебели, которую держат в доме за старые заслуги, а впрочем, не обращают на нее внимания. Едва ли я стал бы злоупотреблять таким правом. Легко может случиться, что я им воспользуюсь не больше четырех раз в год. Для меня всего важнее знать, что мне дано такое право. — Хотите, попробуем? — Иначе говоря, вы позволяете мне занять то положение, которого я желаю? Спасибо, Дарней… Можно мне звать вас так, без церемонии? — Я думаю, что можно, Картон, мы ведь старые друзья. Они пожали друг другу руки, и Сидни отошел прочь. Через минуту он был как всегда, внешне безучастным и безмолвным членом собравшегося общества. Когда он ушел и Чарльз Дарней с женой проводили вечер в тесном кругу, состоявшем из мисс Просс, доктора и мистера Лорри, Дарней в общих чертах упомянул о своем разговоре с Сидни Картоном и отозвался о нем, как о воплощении беспечности и беспутства. Он говорил об этом без горечи и без недоброжелательства, но именно так, как мог бы отзываться человек, знавший Картона только с внешней стороны. Ему и в голову не приходило, чтобы его слова запали в душу его молоденькой жены, но, когда перед сном он пришел к ней наверх в их собственную квартиру, он увидел, что она сидит и ждет его и на ее миловидном приподнятом лбу ясно виднеется прежняя, знакомая ему складка тревожного недоумения. — Мы сегодня чем-то озабочены? — сказал Дарней, обнимая ее за талию. — Да, милый Чарльз, — отвечала она, положив руку ему на грудь и глядя на него вопросительно и серьезно, — мы немного озабочены, потому что сегодня у нас есть нечто на душе. — Что такое, моя Люси? — Обещай не расспрашивать меня, когда я не захочу ответить. — Еще бы не обещать! Все, что угодно моей милочке. Еще бы не обещать в такую минуту, когда одной рукой он отстранял с ее лица золотистые кудри, а другой чувствовал биение ее сердца, зная, что оно бьется только для него! — Я думаю, Чарльз, что бедный мистер Картон заслуживает большего уважения и снисходительности, чем ты проявил, говоря о нем сегодня вечером. — Вот как, душа моя! А почему же именно? — Именно об этом ты меня и не спрашивай. Но… я знаю, что это так. — Коли знаешь, значит, так и есть. Что же ты хочешь, чтобы я сделал? — Я бы тебя попросила, мой дорогой, чтобы ты всегда был с ним очень приветлив, а в его отсутствие очень снисходителен к его недостаткам. Я попрошу тебя верить, что у него есть сердце, которое он очень, очень редко обнаруживает, и что в этом сердце есть глубокие раны. Милый мой, я сама видела, как из них сочилась кровь. — Мне тяжело думать, что я мог быть к нему несправедлив, — сказал Чарльз Дарней с большим изумлением. — Вот чего никогда бы я не подумал о нем! — Да, милый муж мой, это так. Боюсь, что спасать его уже поздно; едва ли есть надежда исправить его нравы или его судьбу. Но я убеждена, что он способен на добро, что в нем много деликатности и великодушия. Она была так прекрасна, выражая свою чистую веру в этого погибшего человека, что муж не сводил с нее глаз и целые часы мог бы ею любоваться. — Дорогой мой, бесценный, — продолжала она убедительно, прильнув к нему ближе, положив голову ему на грудь и глядя ему в глаза, — вспомни, как мы с тобой сильны своим счастьем и как он слаб в своем несчастье! Эта мольба растрогала его. — Я всегда буду помнить это, сердце мое. Покуда жив, не забуду! Он склонился к златокудрой головке, прижался губами к ее алым устам и обвил руками ее стан. Если бы один пропащий бродяга, слонявшийся в эту минуту по темным улицам, мог слышать ее невинные слова и видел бы те слезы жалости, которые ее муж целовал по мере того, как они проступали на кротких голубых глазах, с такой любовью взиравших на этого мужа, тот бледный скиталец еще раз воскликнул бы из глубины своего благородного сердца: — Благослови ее Бог за милое сострадание! Глава XXI Было уже замечено, что закоулок, где жил доктор, был удивительно приспособлен к передаче отголосков. Продолжая прилежно прясть ту золотую нить, которая связывала ее мужа, отца, ее самое и ее старую воспитательницу в одну мирную и счастливую семью, Люси проживала в тихом доме, в спокойном закоулке, среди звонких отголосков жизни и прислушивалась к шагам убегавшего времени. В начале замужней жизни, когда она была еще совсем молода и вполне счастлива, бывали минуты, что работа валилась у нее из рук и глаза затуманивались. Слышались ей тогда отголоски чего-то нового, что приближалось издалека, что было едва слышно, но уже сильно волновало ее сердце. В душе поднимались смутные надежды и сомнения: надежды на привязанность, какой она еще не испытала, сомнения в том, что она переживет предстоявшее испытание и насладится новым, неизведанным счастьем. Тогда ей слышались шаги, подходящие к ее собственной безвременной могиле; она думала о муже, который останется горьким вдовцом и будет ее так неутешно оплакивать, и эти мысли вызывали потоки слез. Это время миновало, и у ее груди лежала маленькая Люси. Тогда среди отголосков стали раздаваться беготня ее крошечных ножек и радостные звуки ее детской болтовни. И какие бы громкие звуки ни отдавались в закоулке, молодая мать, сидя у колыбели, всегда отличала их. Они пришли, и тенистый дом озарился детским смехом; и Божественный друг детей, которому она в минуту скорби вручила свое дитя, должно быть, принял его в свои объятия и обратил ее горе в благоговейную радость. Прилежно связывая золотую цепь, всех их объединявшую, вплетая благие нити своего доброго влияния во все ткани их жизней и нигде не первенствуя, Люси не слышала в отголосках прожитых годов ничего, кроме звуков любви и мирного преуспеяния. Среди них шаги ее мужа раздавались мощно и победно, шаги отца — твердо и ровно. Чу, в веревочной сбруе скачет мисс Просс, изображающая из себя непокорного коня, и фыркает, и взрывает землю, подгоняемая хлыстиком, под сенью чинарового дерева! Даже печальные отголоски в жизни Люси лишены были жестокого и резкого характера. Даже тогда, когда золотые кудри, похожие на ее собственные, раскинулись сиянием по подушке, обрамляя бледное лицо худенького мальчика, и он с ангельской улыбкой сказал: «Милый папа, милая мама, мне очень жалко расставаться с вами и покидать мою хорошенькую сестрицу, но Бог зовет меня, и я иду!» — не одно горе оросило слезами лицо молодой матери даже и в ту минуту, как из ее объятий улетал чистый дух ребенка, дарованного ей… «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне. Они видят лицо Отца Моего…» Отца… о, благословенные слова! Итак, шелест ангельских крыльев смешался с остальными отголосками, и были они не все земные, а также и небесные. Ветер обвевал могилку в саду, и Люси слышала его дыхание, и для ее слуха все эти звуки были внятны, как морской прибой, в тихий летний день плещущий о песчаный берег. Тут же и маленькая Люси, уморительно серьезная за утренним уроком или наряжавшая куклу, сидя на скамейке у ног матери, лепетала на смешанном языке двух городов, участвовавших в ее жизни и судьбе [28]. Отголоски редко вторили шагам Сидни Картона. Много, если шесть раз в год он пользовался своим правом являться без приглашения; он приходил, садился и проводил с ними вечер, как и в прежние годы. Он никогда не бывал там, что называется, под хмельком. И еще одну истину шептали на его счет окрестные отголоски, повторявшие лишь то, что во все времена было истиной. Когда человек искренне полюбил женщину, был отвергнут ею и, продолжая питать к ней все то же чистое и бескорыстное чувство, видит ее в качестве жены и матери другой семьи, всегда так случается, что ее дети имеют к нему странную симпатию, нечто вроде изысканного сострадания к его утрате. Какими тонкими соображениями руководствуются они в таких случаях, трудно сказать, и ни один отголосок не поведает этого; но так всегда бывает, так было и теперь. Картон был первый посторонний человек, которому маленькая Люси протянула свои пухлые ручонки, и, подрастая, она сохранила к нему то же исключительное отношение. Маленький мальчик помянул его чуть ли не с последним вздохом. — Бедный Картон! Поцелуйте его за меня! — сказал он. Мистер Страйвер делал карьеру, проталкиваясь сквозь судебные пучины, подобно огромной махине, пролагающей себе путь в мутной воде, и тащил за собой своего полезного приятеля, так сказать, на буксире. Так как суда, ведомые таким образом, испытывают большие неприятности и нередко попадают носом в воду, то и Сидни испытывал нечто в этом роде. Но закоренелые привычки, по несчастью имевшие над ним гораздо большую власть, нежели всякие соображения о поддержании своего достоинства и чести, сложились так, что он был вынужден жить все той же жизнью; и он так же мало помышлял о сложении с себя титула шакала, как настоящий шакал может стремиться к роли настоящего льва. Страйвер был богат, женился на цветущей вдове с изрядным состоянием и с тремя сыновьями, единственной блестящей чертой которых были прямые волосы, облегавшие их глупые головы. Мистер Страйвер, источая всеми порами своего обширного тела покровительственный тон самого обидного свойства, погнал этих трех юных джентльменов, точно стадо баранов, в тихий закоулок в Сохо и предложил мужу Люси обучать их в следующих деликатных выражениях: — Здорово, Дарней! Вот вам три ковриги хлеба с сыром; пригодятся на вашем супружеском пикнике! Дарней вежливо отказался от трех ковриг хлеба с сыром и этим поверг мистера Страйвера в необузданное негодование; впоследствии, занимаясь воспитанием юных джентльменов, он воспользовался этим возмутительным фактом, чтобы преподать им совет держаться подальше от «нищих гордецов» вроде этого дрянного учителя. Распивая на досуге свое вино, он имел обыкновение рассказывать своей супруге, на какие штуки пускалась жена Дарнея, чтобы «поймать» его, Страйвера, и женить на себе; но не на таковского напала, сударыня моя; и тут же он начинал повествовать о том, какими искусными средствами уберегся он от козней этой барышни. Другие лица из судейского мира, случайно принимавшие участие в распивании крепких вин и слышавшие это вранье, извиняли его, говоря, чтр Страйвер так часто лгал на эту тему, что наконец сам себе поверил; в сущности же, это составляет столь серьезное отягощение и без того тяжкой вины, что было бы вполне уместно отвести провинившегося в какое-нибудь укромное место и там без церемонии повесить. Так прислушивалась Люси ко всем отголоскам уединенного закоулка и по временам задумывалась над ними, по временам забавлялась ими, иногда смеялась им; и так проходили годы, пока ее дочке минуло шесть лет. Нечего говорить, как близко принимала она к сердцу отголоски шагов своей девочки, и дорогого отца — всегда ровного, деятельного, спокойного, — и милого мужа. Нечего говорить, как она наслаждалась всеми отголосками их общего семейного гнезда, которое сама она устраивала и держала так изящно, искусно и хозяйственно, что во всем было изобилие и порядок. Сладко было ей слышать не раз повторенные заверения отца, что, с тех пор как она вышла замуж, она стала к нему еще внимательнее и заботливее, чем прежде (если это было возможно). Сколько раз случалось, что и муж, в свою очередь, говорил ей, что при всех ее заботах и обязанностях он не замечает, чтобы она любила его меньше или помогала ему менее усердно, и спрашивал: — Как это делается, мое сокровище, что ты всем нам служишь так, как будто каждый из нас был предметом твоего исключительного попечения, а между тем никогда не суетишься, и не видно, чтобы ты была завалена делом? Но были в закоулке и другие звуки, отдававшиеся издалека и грозно грохотавшие во все это время. И когда наступила шестая годовщина дня рождения маленькой Люси, эти звуки приняли страшные размеры, как будто во Франции поднялась великая буря и взволновала морскую пучину до самого дна. Однажды вечером в половине июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года мистер Лорри поздно пришел из Тельсонова банка и уселся у окна между Люси и ее мужем. Вечер был жаркий и душный, собиралась гроза, и все трое вспомнили тот воскресный вечер, который провели когда-то у этого самого окна, глядя на молнию. — Я уж думал, — сказал мистер Лорри, отодвигая на затылок свой темный парик, — что мне всю ночь придется продежурить у Тельсона. Сегодня у нас было столько дела, что не знали, за что прежде приняться, как обернуться. В Париже так неспокойно, что нас завалили вкладами на хранение. Тамошние наши клиенты точно сговорились: все шлют нам свои капиталы и ценности. Там, должно быть, помешались на том, чтобы все пересылать в Англию. — Плохой признак, — молвил Дарней. — Вы говорите, плохой признак, мой милый Дарней? Да, но еще неизвестно, какая тому причина. Это все такой бестолковый народ! А среди нашего персонала у Тельсона есть уж такие дряхлые старики, что без уважительных причин не следовало бы их тревожить экстренными хлопотами. — Однако, — сказал Дарней, — вам известно, что горизонт очень мрачен и на небе собираются грозные тучи. — Это я, конечно, знаю, — согласился мистер Лорри, стараясь уверить себя, будто его кроткий нрав изменился и он озлоблен, — но за нынешний день я так измучился, что намерен ворчать… Где Манетт? — Здесь! — отозвался доктор, входя в неосвещенную комнату. — Я рад, что вы дома, а то все эти тревоги да спешные дела, которыми я был завален целый божий день, расстроили мне нервы, и я все чего-то опасаюсь без всякой разумной причины. Вы, надеюсь, не собираетесь уходить из дому? — Нет… я собираюсь поиграть с вами в бакгэмон [29], если пожелаете, — сказал доктор. — А я, кажется, не желаю, если мне позволено высказать на этот счет свое мнение. Сегодня я вовсе не гожусь вам в партнеры. А что, Люси, чай еще не убран со стола? Я в темноте ничего не вижу! — Конечно, не убран, нарочно для вас приготовлен. — Ну, спасибо, моя милая. А драгоценная детка уж в постельке? — И давно спит! — Отлично. Значит, все в исправности и все благополучны… Уж не знаю, с чего бы здесь-то не было все исправно и благополучно… Слава богу! Но меня сегодня весь день расстраивали, а я уж не молоденький… Это мне чай, моя милая? Спасибо. Теперь подите сядьте возле меня; посидим все вместе, послушаем отголоски, насчет которых вы сочинили свою теорию. — Какая там теория! Просто фантазия. — Ну хорошо, пускай будет фантазия, моя умница, — сказал мистер Лорри, гладя ее по руке. — А их сегодня что-то особенно много, и они особенно громки, не правда ли? Послушайте-ка! Пока этот тесный семейный кружок сидел у темного окна в Лондоне, там, в далеком Сент-Антуанском предместье, слышались другие шаги — бешеные, безумные, грозные, и горе будет тому, в чью жизнь ворвутся они, и трудно будет отмыть добела то место, где они оставят красные следы. В то утро Сент-Антуанское предместье представляло собой громадную, тусклую массу страшилищ, и эта масса волновалась, как бурное море, сверкая местами блеском оружия — стальных ножей и штыков. Ужасающий рев вырывался из глотки предместья, и целый лес обнаженных рук мелькал над толпой, точно голые сучья иссохших деревьев, трепавшихся на зимнем ветру; и все пальцы судорожно хватались за всякое подобие оружия, которое выбрасывалось из нижних этажей, иногда на далеком расстоянии. Кто выдавал оружие, откуда оно бралось, с чего все началось, какими способами появлялось оно в воздухе, описывая кривые линии и молнией проносясь над головами толпы, — никто из присутствовавших не знал и не спрашивал; знали только, что раздают мушкеты, что раздают патроны, порох, пули, железные полосы, деревянные дубины, ножи, топоры, пики — словом, все виды оружия, какие могло придумать отчаянное воображение. Кому совсем ничего не досталось, тот, обдирая себе руки до крови, старался выломать хоть камень или кирпич из стены, только чтобы не остаться с пустыми руками. Шибко бился пульс Сент-Антуанского предместья, и все были как в горячечном бреду. Никто не ставил свою жизнь ни в грош. Каждый был охвачен сумасшедшим желанием — поскорее пожертвовать ею. Как в кипящей воде бывает центральная точка кипения, так и здесь все яростное движение сосредоточивалось вокруг винной лавки Дефаржа; и каждая человеческая капля в этом кипящем котле стремилась к тому пункту, где сам Дефарж, весь в поту и почерневший от пороха, раздавал приказания, выдавал оружие, того оттеснял назад, другого протаскивал вперед, у одного отнимал оружие, чтобы наделить им другого, работая в самой гуще разбушевавшейся толпы. — Держись ближе ко мне, Жак Третий! — кричал Дефарж. — А вы, Жак Первый и Второй, ступайте в разные стороны и соберите побольше патриотов… Где моя жена? — Здесь я, возле тебя! — сказала мадам Дефарж с обычным своим спокойствием, но на этот раз без вязальных спиц. Ее твердая правая рука вместо спиц вооружена была топором, а за поясом были у нее пистолет и острый нож. — Ты куда пойдешь, жена? — Теперь пока пойду за тобой, — ответила она, — а потом ты меня увидишь во главе женщин. — Идем! — крикнул Дефарж зычным голосом. — Патриоты и друзья, мы готовы! На Бастилию! Раздался дружный вопль, как будто голоса всей Франции соединились для произнесения этого ненавистного имени; человеческое море поднялось и непрерывными волнами покатилось по городу к одному пункту. Колокола зазвонили в набат, барабаны забили тревогу, волны с ревом набежали на берег — атака началась. Глубокие рвы, двойные подъемные мосты, толстые каменные стены, восемь мощных башен, пушечная пальба, ружейный огонь, дым и пламя. Сквозь дым и пламя, в центре дыма и пламени — потому что морские волны выбросили его на пушку, и он в ту же минуту стал канониром — виноторговец Дефарж работал, как храбрый солдат, в течение двух яростных часов. Глубокие рвы, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь мощных башен, пушки, ружья, пламя и дым. Один подъемный мост спущен. — Работайте, товарищи, работайте дружно! Трудись, Жак Первый, Жак Второй, Жак Тысячный, Жак Двухтысячный, Жак Двадцатипятитысячный! Во имя всех ангелов или всех чертей, работайте! Так говорил виноторговец Дефарж, не отходя от пушки, которая давно уже стала горячей. — Ко мне, женщины! — кричала его жена. — Как, разве мы не можем наравне с мужчинами убивать, когда берут крепость? И женщины стекались к ней с пронзительным и жадным воплем, также разнообразно вооруженные чем попало, но все голодные и жаждавшие мести. Пушки, ружья, пламя и дым, но опять глубокие рвы, опять подъемный мост, толстые каменные стены и те мощные восемь башен. В бурном море легкие перемещения по случаю уборки раненых. Оружие сверкает, факелы пылают, возы влажной соломы дымятся, во всех направлениях кругом воздвигают баррикады, крики, пальба, проклятия, безумная храбрость, треск, разрушение и яростный рев бушующего моря; но вот еще глубокий ров, еще подъемный мост, и толстые каменные стены, и восемь мощных башен, а виноторговец Дефарж все не отходит от пушки, и она стала еще вдвое горячее, потому что он палит из нее уже четыре яростных часа. Но вот над крепостью взвился белый флаг, и произошли переговоры; все это смутно виднелось в дыму и пламени, а не слышно было ровно ничего. Как вдруг море поднялось, раскинулось еще выше и шире, увлекая виноторговца Дефаржа через спущенный подъемный мост, мимо толстых каменных стен в недра восьми мощных башен, которые сдались! Сила океана, увлекшего за собой Дефаржа, была так неодолима, что он не мог ни остановиться вздохнуть, ни даже повернуть голову, и его несло бурными волнами все вперед, пока он не очутился на внешнем дворе Бастилии. Тут он прислонился к стене и попытался оглянуться вокруг. Жак Третий был почти рядом с ним; мадам Дефарж во главе нескольких женщин виднелась невдалеке, с ножом в руках. Повсюду были странная возня, восторженные крики, оглушительный шум, безумная ярость и мелькание дикой, необузданной пантомимы. — Выдавайте пленников! — Списки, списки! — Потаенные камеры! — Орудия пытки! — Заключенные! Где заключенные? Из этого моря беспорядочных возгласов всех чаще раздавалось требование: «Заключенных!» — и этот крик подхватывала все прибывавшая толпа, как будто и конца ей не было. Когда передовые волны прокатились мимо, увлекая с собой служащих при тюрьме и угрожая им немедленной смертью, если хоть одна потайная келья останется неотпертой, Дефарж положил свою сильную руку на грудь одного из сторожей — человека почтенного вида, с седой головой и с факелом в руке; он отстранил его от толпы и поставил между собой и стеной. — Покажи мне Северную башню! — сказал Дефарж. — Да проворнее! — Я готов хоть сейчас, — отвечал сторож, — пожалуйте за мной. Только там никого нет теперь. — Что означает: номер сто пятый, Северная башня? — спросил Дефарж. — Скорее! — Как «что означает», сударь? — Значит ли это, что так звали пленника, или это название тюрьмы? Отвечай, не то убью! — Убей его! — прокаркал Жак Третий, подходя совсем близко. — Это такая келья, сударь. — Покажи! — Пожалуйте сюда. Жак Третий, обуреваемый своей неутолимой жаждой и, видимо, разочарованный тем, что разговор не обещал окончиться кровопролитием, ухватился за руку Дефаржа, державшего за руку тюремного сторожа. В течение кратких переговоров они должны были совсем столкнуться головами, чтобы расслышать друг друга, так оглушительны были шум, крики и топот толпы, ворвавшейся в крепость и наполнявшей постепенно все дворы, лестницы и переходы. Этот человеческий океан бился также о внешние стены, и слышно было его сплошное хриплое рычание, изредка прерываемое более звонкими криками, похожими на всплеск волны. Мрачные своды, под которыми никогда не пробивался солнечный луч; безобразные двери, ведшие в темные логовища и клетки; сырые, обшмыганные лестницы, спускавшиеся в подземелье; другие лестницы, еще круче и сырее, более похожие на русла иссякшего водопада, чем на каменные ступени, и ведшие высоко наверх, — таков был путь, по которому следовали Дефарж, сторож и Жак Третий, сцепившись руками и стремительно подвигаясь вперед. Местами, особенно вначале, человеческие волны нагоняли их или пересекали путь и катились дальше, но, когда они перестали спускаться и полезли вверх по винтообразной лестнице в башню, никто не последовал за ними. Они были одни, окруженные толщей могучих стен и сводов, и буря, бушевавшая в стенах крепости и по ту сторону стен, отдавалась здесь лишь в виде рокота, как будто она оглушила их там, внизу, и они утратили способность слышать. Сторож остановился у низкой двери, вставил ключ в замок, повернул его со звонким треском и, медленно растворяя дверь, произнес: — Номер сто пятый, Северная башня. Они низко согнулись и вошли один за другим. Высоко в стене было маленькое окно без стекол, за толстой железной решеткой, с каменным откосом впереди, так что небо было видно не иначе как если низко припасть к полу и взглянуть вверх. За несколько футов от окошка был маленький камин, отгороженный толстыми железными прутьями. На очаге была кучка перистой золы — остаток когда-то горевших дров. Были тут стул, столик и постель с соломенным тюфяком. Кроме того, четыре почерневшие стены, и в одной из них было ввернуто железное кольцо, покрытое ржавчиной. — Посвети мне, проводи факелом потихоньку вдоль стен, чтобы я мог хорошенько осмотреть их, — сказал Дефарж сторожу. Сторож повиновался, и Дефарж внимательно стал приглядываться к стенам. — Стой!.. Взгляни сюда, Жак! — «А. М.»! — прокаркал Жак Третий, алчно глядя на буквы. — Александр Манетт! — сказал ему на ухо Дефарж, указывая на стену своим грязным пальцем, почерневшим от пороха. — А здесь, видишь, он подписал: «Бедный врач». И он же, вероятно, нацарапал на этом камне целый календарь. Что у тебя в руке? Лом? Дай сюда. Дефарж все еще держал в руке банник от своей пушки, но быстрым движением обменялся им с товарищем и, повернувшись к ветхому стулу и столу, несколькими ударами изломал их вдребезги. — Держи факел выше! — гневно закричал он сторожу. — А ты, Жак, тщательно осмотри все обломки. На, возьми мой нож, распори тюфяк и перерой солому. Эй, ты! Держи факел выше! Грозно взглянув на сторожа, он влез на очаг и, заглядывая в каминную трубу, стал ощупывать и постукивать ломом стенки трубы, а потом влез на железные перекладины. Через несколько минут сверху посыпались известка и пыль, и он отвернулся, чтобы не засорило ему глаза. Потом начал осторожно рыться в куче золы и в отверстии стенки, которое пробил или только нащупал своим инструментом. — Ничего не находишь в дереве? И в соломе ничего нет, Жак? — Ничего. — Ну так соберем все вместе в одну кучу, вот тут, среди кельи. Эй, ты! Подожги это. Тюремный сторож поджег кучку мусора, пламя взвилось высоко и горело ярко. Они снова нагнулись, проходя через низкую сводчатую дверь, оставили в келье горящий костер и направились обратно во двор. По мере того как они спускались по винтовой лестнице, они как будто снова обретали дар слуха и вскоре очутились опять на уровне бушующего моря. Оно вздымалось и кипело, разыскивая самого Дефаржа. Сент-Антуанское предместье громкими кликами призывало своего виноторговца стать во главе стражи, взявшей в плен губернатора, который защищал Бастилию и стрелял в народ. Без Дефаржа не хотели вести губернатора в ратушу, где должны были судить его. Без Дефаржа губернатор, пожалуй, улизнет из их рук — и кровь народа (столько лет ничего не стоившая, а теперь вдруг поднявшаяся в цене) не будет отомщена! Среди враждебно ревущей толпы, окружавшей старого сановника, заметного издали по серому форменному камзолу и алой орденской ленте, только и была одна спокойная фигура, да и та принадлежала женщине. — Смотрите, вон идет мой муж! — воскликнула она, указывая на него. — Это Дефарж. Она неподвижно стояла возле старого сановника и оставалась возле него все время: шла рядом с ним, когда Дефарж и все остальные вели его по улицам; непоколебимо стояла рядом, когда его втащили на крыльцо ратуши; стояла и смотрела, как начали бить его, сначала сзади, в спину, потом на него посыпался долго копившийся град тяжких ударов; и, когда он наконец упал мертвый под ударами, она была так близко, что, внезапно оживившись, наступила ногой на его затылок, выхватила давно готовый острый нож и отрезала ему голову. Настал час, когда Сент-Антуанское предместье могло осуществить свою заветную мечту и вместо фонарей вешать на улицах людей в доказательство своей власти и могущества. Теперь предместье взяло верх, а жестокая тирания и власть железной руки склонились долу и валялись во прахе там, где на ступенях ратуши лежал труп губернатора, где подошвы башмаков мадам Дефарж окрасились кровью, когда она наступила на тело, чтобы удобнее было терзать его. — Ну-ка, спускайте тот фонарь! — кричали победители, отыскивая новые способы истребления. — Вон один из его солдат остался на месте, поставим его на часы! Часового вздернули на веревку, он закачался вместо фонаря, и морские волны хлынули дальше. То было мутное, грозное море; волны его разрушительно катились одна за другой, и никто еще не изведал его глубины, никто не знал, какие силы в нем таятся. В этом ожесточенном море бурно метавшихся фигур только и слышны были призывы к лютому мщению, только и видны были лица, до того закаленные страданием, что не способны были отразить на себе ни жалости, ни пощады. Но над этим морем голов, одушевленных лишь необузданно свирепыми чувствами, возвышались двумя отдельными группами другие головы, по семь лиц в каждой группе, и эти лица представляли такой разительный контраст с остальными, что еще не бывало морских волн, которые выносили бы на себе такие удивительные обломки крушения. Одна группа состояла из семи узников, томившихся в тюрьме, как в могиле, откуда напором бурной толпы вырвали их на свободу и несли теперь на плечах: их лица выражали испуг, недоумение, полную растерянность, изумление, как будто настал для них день Страшного суда и вокруг них ликовали погибшие души. Другие семь лиц были вознесены еще выше: они были мертвы, и их полузакрытые веки и чуть видневшиеся глаза словно ждали Страшного суда. Они были бесстрастны, но сохраняли застывшее выражение, как будто ждали того момента, когда веки их поднимутся и бескровные уста будут свидетельствовать: «Это сделал ты». Семь узников выпущены на волю, семь отрубленных голов посажены на пики, все ключи от восьми башен проклятой твердыни отобраны, найдены кое-какие письма и другие напоминания о прежних заключенных, давно умерших с горя, — таковы были трофеи, которые обитатели Сент-Антуанского предместья торжественно носили по улицам Парижа, и топот их звонко повторялся отголосками в этот летний день, в половине июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года. О, пусть Бог не допустит исполнения фантастических теорий Люси Дарней и пускай эти шаги никогда не вторгнутся в ее жизнь! Они яростны, бешены, грозны, и много лет спустя после того, как винная бочка разбилась у дверей лавки Дефаржа, не легко будет отмыть мостовую, на которой они оставят кровавые следы.
|
|||
|