|
|||
Часть третья 10 страницаВот несколько крестьянских подвод въехали на двор, с овсом, с мукой; скрып телег, говор дворни, хлопанье дверей — всё мешает. Дальше из окна видно, как золотится рожь, белеет гречиха, маковый цвет да кашка, красными и розовыми пятнами, пестрят поля и отвлекают глаза и мысль от тетрадей. Райский долго боролся, чтоб не глядеть, наконец украдкой от самого себя взглянул на окно Веры: там тихо, не видать ее самой, только лиловая занавеска чуть-чуть колышется от ветра. Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфинька, и Тит Никонович. Марфинька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать. Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки, не поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и всё еще не переходила на «ты», а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она становилась чутка, осторожна и уходила в себя. Райскому досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к ней. Чем он больше старался об этом, тем сильнее, к досаде его, проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья — всё и пропало. Он уж и не отводит потом глаз от нее. Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом. Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и пишет, ему бы сидеть, не поднимать головы и писать; а он, при своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько, как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль. А она, уж конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и угадает, зачем приподнялся. Если сам он идет по двору или по саду, то пройти бы ему до конца, не взглянув вверх: а он начнет маневрировать, посмотрит в противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто невзначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает, а если потеряет ее из вида, то бегает, отыскивая точно потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать небрежного. Иногда он дня по два не говорил, почти не встречался с Верой, но во всякую минуту знал, где она, что делает. Вообще способности его, устремленные на один, занимающий его предмет, изощрялись до невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении за Верой, они достигли степени ясновидения. Он за стенами как будто слышал ее голос и бессознательно соображал и предвидел ее слова и поступки. Он в несколько дней изучил ее привычки, вкусы, некоторые склонности, но всё это относилось пока к ее внешней и домашней жизни. Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфиньке, положение ее в этом уголке и всё, что относится к образу жизни и быта. Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в тени. В разговоре она не увлекалась вслед за его пылкой фантазией, на шутку отвечала легкой усмешкой, и если удавалось ему окончательно рассмешить ее, у ней от смеха дрожал подбородок. От смеха она переходила к небрежному молчанию или просто задумывалась, забывая, что он тут, и потом просыпалась, почти содрогаясь, от этой задумчивости, когда он будил ее движением или вопросом. Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка не тревожила ее там, а Марфиньку она без церемонии удаляла, да та и сама боялась ходить туда. А когда Райский заставал ее там, она очевидно пережидала, не уйдет ли он, и если он располагался подле нее, она, посидевши из учтивости минут десять, уходила. Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к себе она не допускала. Она о бабушке и о Марфиньке говорила покойно, почти равнодушно. Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфиньке кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, — говорила она. — Теперь вот это, потом это», — слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась. Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфиньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила Веру с какой-то осторожностью, не то щадила ее, не то не надеялась, что эти семена не пропадут даром. Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще наблюсти, какие именно, как вдруг Вера охватывалась какой-то лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной быстротой и обнаруживала тьму мелких способностей, каких в ней нельзя было подозревать, — в хозяйстве, в туалете, в разных мелочах. Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца, один бабушке, другой — Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно. Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфиньке по хозяйству, и в пять-десять минут, всё порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет. Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на Веру за дикость, за то, что не хочет помочь. Вера хмурится и очевидно страдает, что не может перемочь себя, и наконец неожиданно явится среди гостей — и с таким веселым лицом, глаза теплятся таким радушием, она принесет столько тонкого ума, грации, что бабушка теряется до испуга. Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет в себя — и никто не знает, что у ней на уме или на сердце. Вот всё, что пока мог наблюсти Райский, то есть всё, что видели и знали и другие. Но чем меньше было у него положительных данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери. С тех пор как у Райского явилась новая задача — Вера, он реже и холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфинькой, особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в женщину. Между тем они трое почти были неразлучны — то есть Райский, бабушка и Марфинька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны в кабинете, после обеда также, а в дурную погоду — и по вечерам. Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда. Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: «Привередница, дикарка!», — но на своем не настаивала. Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию. Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченную работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками. У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни. Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир. Он верил в идеальный прогресс — в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия. Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием. Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий — школьный педант, жена его — развратная дура, вся дворня в Малиновке — жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой. Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б… не Вера! В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то принесенные ей Савельем счеты. Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфинька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было. Райский случайно поглядел на Марфиньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно. — Какую ты смешную рожицу сделала, — сказал он. — Ну, слава Богу, улыбнулось красное солнышко! — заметила Татьяна Марковна. — А то смотреть тошно. Он вздохнул. — Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить? — И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко? — Полно Бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел. — Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то — настоящий гроб! — Прости ему, Господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка, не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по голове. Да, да, — помолчавши, с тихим вздохом, прибавила она, — это так уж в судьбе человеческой написано — зазнаваться. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя судьба, помянешь меня! — Чем же, бабушка: рожном? Я не боюсь. У меня — никого и ничего: какого же мне рожна ждать. — А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь — и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… — бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с тех пор и повесил голову, — шестой год ходит, как тень… А у Егора Ильича… — У меня нет жены, стало быть, и опасности нет… — А ты женись!.. — Зачем: чтоб жена ушла? — Не все жены уходят: хочешь, я тебе посватаю? — Нет, благодарю; придумайте для меня другой рожон. — Судьба придумает! Да сохрани тебя, Господи, полно накликать на себя! А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне проходу не дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил Андреевич, княгиня: вот бы к ней! Да уж и к бесстыжей надо заехать, к Полине Карповне, чтоб не шипела! А потом к откупщику… — Это зачем? — После скажу. — Зачем, Марфинька, бабушка везет меня к откупщику — не знаешь ли? — У него дочь невеста — помните, бабушка говорила однажды? так, верно, хочет сватать вам ее… — Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде поспеешь! — сказала бабушка. — Язык-то стал у тебя востер: сама я не умею, что ли, сказать? — Э, вот что! Хорошо… — зевая, сказал Райский, — я поеду с визитами, только с тем, чтоб и вы со мной заехали к Марку: надо же ему визит отдать. Татьяна Марковна молчала. — Что же вы, бабушка, молчите: заедем? — Полно пустяки говорить: напрасно ты связался с ним, — добра не будет, с толку тебя собьет! О чем он с тобой разговаривал? — Он почти не разговаривал: мы поужинали и легли. — А денег еще не просил взаймы? — Просил. — Ну так и есть: ты смотри не давай! — Да уж я дал. — Дал! — жалостно воскликнула она. — Вы кстати напомнили о деньгах: он просил сто рублей, а у меня было восемьдесят. Где мои деньги? Дайте, пожалуйста, надо послать ему… — Борис Павлович! Не я ли говорила тебе, что он только и делает, что деньги занимает! Боже мой! Когда же отдаст? — Он сказал, что не отдаст. Она заволновалась, зашевелилась, так что кресло заходило под ней. — Что ж это такое, говори не говори, он всё свое делает! — сказала она, — из рук вон! — Дайте же денег. — Ты оброк, что ли, ему платишь? — Ему есть нечего! — А ты кормить его взялся? Есть нечего! Цыгане и бродяги всегда чужое едят: всех не накормишь! Восемьдесят рублей! Татьяна Марковна нахмурилась. — Нету денег! — коротко сказала она. — Не дам: если не добром, так неволей послушаешься бабушки! — Вот деспотизм-то! — заметил Райский. — Что ж, велеть, что ли, закладывать коляску? — спросила, помолчавши, бабушка. — Зачем? — А с визитами ехать? — Вы не делаете по-моему, и я не стану делать по-вашему. — Сравнил себя со мной! Когда же курицу яйца учат! Грех, грех, сударь! Странный человек, необыкновенный: всё свое! — Не я, а вот вы так необыкновенная женщина! — Чем это, батюшка, скажи на милость? — Как чем? Не велите знакомиться, с кем я хочу, деньгами мешаете распоряжаться, как вздумаю, везете, куда мне не хочется, а куда хочется, сами не едете. Ну, к Марку не хотите, я и не приневоливаю вас, и вы меня не приневоливайте. — Я тебя в хорошие люди везу. — По мне, они не хорошие. — Что ж, Маркушка хорош? — Да, он мне нравится. Живой, свободный ум, самостоятельная воля, юмор… — Да ну его! — с досадой прибавила она, — едешь, что ли, со мной к Мамыкину? — Это еще что за Мамыкин? — А откупщик, у которого дочь невеста, — вмешалась Марфинька. — Поезжайте, братец: на той неделе у них большой вечер, будут звать нас, — тише прибавила она, — бабушка не поедет, нам без нее нельзя, а с вами пустит… — Сделай бабушке удовольствие, поезжай! — прибавила Татьяна Марковна. — А вы сделайте мне удовольствие, не зовите меня. — Чудный, необыкновенный человек! Я ему сделай удовольствие, а он мне нет. — Ведь под этим удовольствием кроется замысел женить меня — так ли? — Ну, хоть бы и так: что же за беда — я ведь счастья тебе хочу! — Почему вы знаете, что для меня счастье — жениться на дочери какого-то Мамыкина? — Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят… Тебе полезно жениться… Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи… И в Петербурге не ударил бы себя в грязь… — мечтала почти про себя бабушка. — А вот я и не хочу раболепства — это гадость! Бабушка! я думал, вы любите меня — пожелаете чего-нибудь получше, поразумнее… — Чего тебе: рожна, что ли, в самом деле? Я тебе добра желаю, а ты… — Хорошо добро: ни с того ни с сего взять чужие деньги, бриллианты, да еще какую-нибудь Голендуху Парамоновну в придачу! — Нет, не Голендуху, а богатую и хорошенькую невесту! Вот что, необыкновенный человек! — Толкать человека жениться, на ком не знаешь, на ком не хочешь: необыкновенная женщина! — Ну, Борюшка: не думала я, что из тебя такое чудище выйдет! — Да не я, бабушка, а вы чудище… — Ах! — почти в ужасе закричала Марфинька, — как это вы смеете так называть бабушку! — А она меня так назвала. — Она постарше вас, она вам бабушка! — А что, бабушка, — вдруг обратился он к ней, — если б я стал уговаривать вас выйти замуж? — Марфинька! перекрести его: ты там поближе сидишь, — заметила бабушка сердито. Марфинька засмеялась. — Право… — шутил Райский. — Ты буффонишь, а я дело тебе говорила, добра хотела. — И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. «Век свой одна, не с кем слова перемолвить, — жалуетесь вы, — внучки разбегутся, маюсь, маюсь весь свой век — хоть бы Бог прибрал меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перст» и т. д. А тут бы подле вас сидел почтенный человек, целовал бы у вас руки, вместо вас ходил бы по полям, под руку водил бы в сад, в пикет с вами играл бы… Право, бабушка, что бы вам… — Полно, Борис Павлович, вздор молоть, — печально, со вздохом сказала бабушка. — Ты моложе был поумнее, вздору не молол. Она через очки посмотрела на него. — А Тит Никоныч так и увивается около вас, чуть на вас не молится — всегда у ваших ног! Только подайте знак — и он будет счастливейший смертный! Марфинька не унималась от смеху. Бабушка немного покраснела. — Вот как: и жениха нашел! — сказала она небрежно. — Что ж, — продолжал шутить Райский, — вы живете домком, у вас водятся деньжонки, а он бездомный… вот бы и кстати… — Так это за то, что у меня деньжонки водятся да дом есть, и надо замуж выходить: богадельня, что ли, ему достался мой дом? И дом не мой, а твой. И он сам не беден… — А это на что похоже, что вы хотите женить меня из-за денег? — Ты можешь понравиться девушке, и она тебе тоже: она миленькая… — Вы с Титом Никонычем тоже друг другу нравитесь, вы тоже миленькая… — Отвяжись ты со своим Титом Никонычем! — вспыльчиво перебила Татьяна Марковна, — я тебе добра хотела. — И я вам тоже! — Пустомеля, право, пустомеля: слушать тошно! Не хочешь угодить бабушке, — так как хочешь! — А вы мне отчего не хотите угодить? Я еще не видал дочери Мамыкина и не знаю, какая она, а Тит Никоныч вам нравится, и вы сами на него смотрите как-то любовно… — А вот еще, — перебила Марфинька, — я вам скажу, братец: когда Тит Никоныч захворает, бабушка сама… — Ты, сударыня, что, — крикнула бабушка сердито, — молода шутить над бабушкой! Я тебя и за ухо да в лапти: нужды нет, что большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой связался — последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты еще погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись, не женись — мне всё равно, только отстань и вздору не мели. Я вот Тита Никоныча принимать не велю… — Бедный Тит Никоныч! — комически, со вздохом, произнес Райский и лукаво взглянул на Марфиньку. — Ну, вот, бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды: «Женись, не женись — как хочешь!» Давно бы так! Стало быть, и ваша, и моя свадьба откладываются на неопределенное время. — «Дело, правда!» — ворчала бабушка, — вот посмотрим, как ты проживешь! — По-своему, бабушка. — Хорошо ли это? — А как же: ужели по-чужому? — Как люди живут. — Какие люди? Разве здесь есть люди? В это время Василиса вошла и доложила, что гости пришли: «Колчинский барчонок…» — Это Николай Андреевич Викентьев: проси! «Какие люди!» — хоть бы вот человек: Господи, не клином мир сошелся! — сказала Бережкова. Марфинька немного покраснела и поправила платье, косынку и мельком бросила взгляд в зеркало. Райский тихонько погрозил ей пальцем; она покраснела еще сильнее. — Что вы, братец… вы… опять… — начала она и не кончила. Василиса пошла было и воротилась поспешно. — Еще пришел этот… что ночевал здесь, — сказала она Райскому, — спрашивает вас! — Уж не Маркушка ли опять? — с ужасом спросила бабушка. — Он и есть! — подтвердила Василиса. — Вот это люди так люди! — сказал Райский и поспешил к себе. — Как обрадовался, как бросился! Нашел человека! Деньги-то не забудь взять с него назад! Да не хочет ли он трескать? я бы прислала… — крикнула ему вслед бабушка. XVIII В комнату вошел, или, вернее, вскочил — среднего роста, свежий, цветущий, красиво и крепко сложенный молодой человек, лет двадцати трех, с темно-русыми, почти каштановыми волосами, с румяными щеками и с серо-голубыми вострыми глазами, с улыбкой, показывавшей ряд белых, крепких зубов. В руках у него был пучок васильков и еще что-то бережно завернутое в носовой платок. Он всё это вместе со шляпой положил на стул. — Здравствуйте, Татьяна Марковна, здравствуйте, Марфа Васильевна! — заговорил он, целуя руку у старушки, потом у Марфиньки, хотя Марфинька отдернула свою, но вышло так, что он успел дать летучий поцелуй. — Опять нельзя — какие вы!.. — сказал он. — Вот я принес вам… — Что это вы пропали: вас совсем не видать? — с удивлением, даже строго, спросила Бережкова. — Шутка ли, почти три недели! — Мне никак нельзя было, губернатор не пускал никуда; велели дела канцелярии приводить в порядок… — говорил Викентьев так торопливо, что некоторые слова даже не договаривал. — Пустяки, пустяки! не слушайте, бабушка: у него никаких дел нет… сам сказывал! — вмешалась Марфинька. — Ей-богу, ах, какие вы: дела по горло было! У нас новый правитель канцелярии поступает — мы дела скрепляли, описи делали… Я пятьсот дел по листам скрепил. Даже по ночам сидели… ей-богу… — Да не божитесь! что это у вас за привычка божиться по пустякам: грех какой! — строго остановила его Бережкова. — Как по пустякам: вон Марфа Васильевна не верят! а я, ей-богу… — Опять! — Правда ли, Татьяна Марковна, правда ли, Марфа Васильевна, что у вас гость: Борис Павлович приехал? Не он ли это, я встретил сейчас, прошел по коридору? Я нарочно пришел… — Вот видите, бабушка? — перебила Марфинька, — он пришел братца посмотреть, а без этого долго бы пропадал! Что? — Ах, Марфа Васильевна, какие вы! Я лишь только вырвался, так и прибежал! Я просился, просился у губернатора — не пускает: говорит, не пущу до тех пор, пока не кончите дела! У маменьки не был: хотел к ней пообедать в Колчино съездить — и то пустил только вчера, ей-богу… — Здорова ли маменька? Что, у ней лишаи прошли? — Проходят, покорно благодарю. Маменька кланяется вам, просит вас не забыть день ее именин… — Покорно благодарю! Уж не знаю, соберусь ли я сама: стара да и через Волгу боюсь ехать. А девочки мои… — Мы без вас, бабушка, не поедем, — сказала Марфинька, — я тоже боюсь переезжать Волгу. — Не стыдно ли трусить? — говорил Викентьев. — Чего вы боитесь? Я за вами сам приеду на нашем катере… Гребцы у меня все песенники… — С вами ни за что и не поеду, вы не посидите ни минуты покойно в лодке… Что это шевелится у вас в бумаге? — вдруг спросила она. — Посмотрите, бабушка… ах, не змея ли? — Это я вам принес живого сазана, Татьяна Марковна: сейчас выудил сам. Ехал к вам, а там на речке, в осоке, вижу, сидит в лодке Иван Матвеич. Я попросился к нему, он подъехал, взял меня, я и четверти часа не сидел — вот какого выудил! А это вам, Марфа Васильевна, дорогой, вон тут во ржи нарвал васильков… — Не надо, вы обещали без меня не рвать — а вот теперь слишком две недели не были, васильки все посохли: вон какая дрянь! — Пойдемте сейчас нарвем свежих!.. — Дайте срок! — остановила Бережкова. — Что это вам не сидится? Не успели носа показать, вон еще и лоб не простыл, а уж в ногах у вас так и зудит? Чего вы хотите позавтракать: кофе, что ли, или битого мяса? А ты, Марфинька, поди узнай, не хочет ли тот… Маркушка… чего-нибудь? Только сама не показывайся, а Егорку пошли узнать… — Нет, нет, ничего не хочу, — заторопился Викентьев, — я съел целый пирог перед тем, как ехать сюда… — Видите, какой он, бабушка! — сказала Марфинька, — «пирог съел»! И сама пошла исполнить поручение бабушки, потом воротилась, сказав, что ничего не надо и что гость скоро собирается уйти. — А здесь не накормили бы вас! — упрекнула Татьяна Марковна, — что вы назавтракались да пришли? Викентьев сунулся было к Марфиньке. — Заступитесь за меня! — сказал он. — Не подходите, не подходите, не трогайте! — сердито говорила Марфинька. Он не сидел, не стоял на месте, то совался к бабушке, то бежал к Марфиньке и силился переговорить обеих. Почти в одну и ту же минуту лицо его принимало серьезное выражение, и вдруг разливался по нем смех и показывались крупные белые зубы, на которых от торопливости его говора или от смеха иногда вскакивал и пропадал пузырь. — Я ведь съел пирог оттого, что под руку подвернулся. Кузьма отворил шкаф, а я шел мимо — вижу пирог, один только и был… — Вам стало жаль сироту, вы и съели? — договорила бабушка. Все трое засмеялись. — Нет ли варенья, Марфа Васильевна: я бы поел… — Вели принести — как не быть? А битого мяса не станете? Вчерашнее жаркое есть, цыплята… — Вот бы цыпленка хорошо… — Не давайте ему, бабушка: что его баловать? не стоит… — Но сама пошла было из комнаты. — Нет, нет, Марфа Васильевна, и точно не надо, вы только не уходите; я лучше обедать буду. Можно мне пообедать у вас, Татьяна Марковна? — Нет, нельзя, — сказала Марфинька. — А ты не шути этим, — остановила ее бабушка, — он, пожалуй, и убежит. И видно, что вы давно не были, — обратилась она к Викентьеву, — стали спрашивать позволения отобедать! — Покорно благодарю-с!.. Марфа Васильевна! куда вы? Постойте, постойте, и я с вами!.. — Не надо, не надо, не хочу! — говорила она. — Я велю вам зажарить вашего сазана и больше ничего не дам к обеду. Она двумя пальцами взяла за голову рыбу, а когда та стала хлестать хвостом взад и вперед, она с криком «Ай, ай!» выронила ее на пол и побежала по коридору. Он бросился за ней, и через минуту оба уже где-то хохотали, а еще через минуту послышались вверху звуки резвого вальса на фортепиано, с топотом ног над головой Татьяны Марковны, а потом кто-то точно скатился с лестницы, а дальше промчались по двору и бросились в сад, сначала Марфинька, за ней Викентьев, и звонко из саду доносились их говор, пение и смех. Бабушка поглядела в окно и покачала головой. На дворе куры, петухи, утки с криком бросились в стороны, собаки с лаем поскакали за бегущими, из людских выглянули головы лакеев, женщин и кучеров, в саду цветы и кусты зашевелились точно живые, и не на одной гряде или клумбе остался след вдавленного каблука или маленькой женской ноги, два-три горшка с цветами опрокинулись, вершины тоненьких дерев, за которые хваталась рука, закачались, и птицы все до одной от испуга улетели в рощу. А через четверть часа уже оба смирно сидели, как ни в чем не бывало, около бабушки и весело смотрели кругом и друг на друга: он, отирая пот с лица, она, обмахивая себе платком лоб и щеки. — Хороши оба: на что похожи! — упрекала бабушка. — Это всё он, — жаловалась Марфинька, — погнался за мной! Прикажите ему сидеть на месте. — Нет, не я, Татьяна Марковна: они велели мне уйти в сад, а сами прежде меня побежали: я хотел догнать, а они… — Он мужчина, а тебе стыдно, ты не маленькая! — журила бабушка. — Вот видите, что я из-за вас терплю! — сказала Марфинька. — Ничего, Марфа Васильевна, бабушки всегда немного ворчат — это их священная обязанность… Бабушка услыхала. — Что, что, сударь? — полусерьезно остановила его Татьяна Марковна, — подойдите-ка сюда, я, вместо маменьки, уши надеру, благо ее здесь нет, за этакие слова! — Извольте, извольте, Татьяна Марковна, — ах, надерите, пожалуйста! Вы только грозите, а никогда не выдерете… Он подскочил к старушке и наклонил голову. — Надерите, бабушка, побольнее, чтоб неделю красные были! — учила Марфинька. — Ну, вы надерите! — сказал он ей, подставляя голову. — Когда вы провинитесь передо мной, тогда надеру. — Постойте еще, я Нилу Андреевичу пожалуюсь, перескажу, что вы сказали теперь… А еще любимец его! — говорила Татьяна Марковна. Викентьев сделал важную мину, стал посреди комнаты, опустил бороду в галстух, сморщился, поднял палец вверх и дряблым голосом произнес: «Молодой человек! твои слова потрясают авторитет старших!..» Должно быть, очень было похоже на Нила Андреевича, потому что Марфинька закатилась смехом, а бабушка нахмурила было брови, но вдруг добродушно засмеялась и стала трепать его по плечу. — В кого это ты, батюшка, уродился такой живчик да на всё гораздый? — ласково говорила она. — Батюшка твой, царство ему небесное, был такой серьезный, слова на ветер не скажет, и маменьку отучил смеяться. — Ах, Марфа Васильевна, — заговорил Викентьев, — я достал вам новый романс и еще журнал, повесть отличная… забыл совсем… — Где же они? — В лодке у Ивана Матвеича оставил, всё из-за того сазана! Он у меня трепетался в руках — я книгу и ноты забыл… Я побегу сейчас — может быть, он еще на речке сидит — и принесу…
|
|||
|