Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть четвертая Огонь и пепел 35 страница



Полипов сперва смотрел на Лахновского с недоумением. Тот тоже не отрывал от него воспаленного взгляда. Розовые пятна все ползали по его смятому, будто изжеванному лицу.

Через несколько секунд Полипов как-то недоверчиво и растерянно улыбнулся. В водянистых глазах Лахновского устрашающе шевельнулись темные точки, зрачки его будто вспыхнули черным пламенем, увеличились в несколько раз и тут же снова стали прежними. И усмешка на круглых щеках Полипова истаяла, испарилась мгновенно, брови беспокойно задвигались.

— Вот так, — удовлетворенно произнес Лахновский. — И ты напрасно… Это была грозная сила! Вы много болтаете о троцкизме, но не знаете, не представляете, какая это была сила… И какое возмездие ждало Россию!

Выговорив это, Лахновский вдруг весь как-то обмяк, распустился, втянул в себя по-старчески, со всхлипом, воздух и поплелся к занавешенному окну. Когда шел, плечи его были сгорбленными, маленькими, худенькими.

Дойдя до окна, он там постоял, как недавно в углу, лицом почти уткнувшись в портьеру. Будто мальчишка, которого жестоко и несправедливо обидели и он теперь плакал беззвучно.

— Но ваш… не твой, а ваш, я говорю, проклятый фанатизм одолел и эту силу, — проговорил он хрипло, не оборачиваясь. А потом обернулся, дважды или трижды переступив. — И запомни, Петр Петрович. Запомни: это вам, всей России, всей вашей стране, никогда не простится!

По-прежнему стояла в комнате глухая тишина, и, едва умолкал голос Лахновского, было слышно потрескивание керосиновой лампы. И еще Полипову казалось, что по всей комнате разносится гулкий стук его сердца.

— Не простится! — повторил Лахновский. — Троцкого нет… Его ближайшие помощники, верные его соратники осуждены и расстреляны. Но мы многое успели сделать, Петр Петрович. Промышленность Советского Союза, например, не набрала той мощи, на которую рассчитывали его правители…

Полипов шевельнулся. Лахновский мгновенно сорвался с места, стремительно, как молодой, подбежал к нему, вскинув на ходу страшную свою трость острием вперед. Казалось, еще секунда — и Лахновский пронзит Полипова своим прутом, раскрашенным под деревянную палку. Об этом догадался, кажется, и Полипов, лицо его помертвело, невольно сделав шаг назад, он трясущимися губами торопливо проговорил:

— Арнольд Михалыч?! Арнольд Мих…

— Ты… не веришь мне?! Не веришь? — истерично прокричал Лахновский.

— Почему же… — мотнул головой Полипов, с ужасом глядя на конец трости.

Лахновский поджал губы скобкой, опустил свою трость, воткнул ее в ковер.

— Да, мы терпим поражение сейчас… Мы, Петр Петрович, сделали многое, но не все… недостаточно для нашей победы. Ничего. Борьба да-алеко-о не окончена! Наших людей еще мно-ого в России. А за ее пределами еще больше. Ну, не трясись. Сядь!

Петр Петрович повиновался.

— Ты даже не представляешь, какими мы располагаем силами. Какой мощью… Только действовать будем теперь не спеша. С дальним и верным прицелом.

Он, говоря это, смотрел на Полипова как-то странно, будто ожидая возражения и готовый будто при первых же звуках его голоса обрушиться на него сверху, как коршун на цыпленка, повалить на ковер, раздавить ногами, приткнуть к ковру своей тростью. Рука его, сжимавшая трость, уже нетерпеливо подрагивала. И Полипов, кажется, понимал его состояние и его намерение, глядел широко раскрытыми глазами на худую, высохшую руку старика, дергал губами, но ничего не говорил.

— Я много думал над будущим, Петр Петрович, — неожиданно усмехнулся Лахновский мягко и как-то мирно, добродушно. — Конечно, теперешнее поколение, впитавшее в себя весь фанатизм так называемого марксизма-ленинизма, нам не сломить. Пробовали — не получилось. Да, пробовали — не получилось, — еще раз повторил он раздумчиво. И, в который раз оглядывая Полипова с головы до ног, скривил губы. — Немало, немало до войны было в России, во всем Советском государстве слишком уж ретивых революционеров, немало было таких карьеристов и шкурников, как ты… На различных участках, на самых различных должностях, больших и малых. Кто сознательно, а кто бессознательно, но такие сверхреволюционеры и такие лжекоммунисты, как ты, помогали нам разлагать коммунистическую идеологию, опошлять ее в глазах народа, в сознании самых оголтелых, но не очень грамотных ее приверженцев. А некоторые из таких… и ты вот, к примеру, способствовали еще и дискредитации… а иногда и гибели наиболее ярых коммунистов… Они летели со своих постов, оказывались в тюрьмах и лагерях. Они умирали от разрыва сердца, или их расстреливали…

По широкому лбу Полипова катились капли пота, но он не решался стереть их, боялся теперь даже шевельнуться.

— Да-а, — вздохнул Лахновский обессиленно и тоскливо, глядя на его взмокший лоб, — всем этим мы умело пользовались. Но всего этого было мало. Мало…

Ничего не выражающие глаза Лахновского, упершиеся в Полипова, тускнели все больше, мертвели, и казалось тому, застынут сейчас навечно, и Лахновский, постояв еще секунду-другую, столбом повалится вбок, высохшее его тело, обтянутое каким-то старомодным сюртуком, бесшумно упадет на толстый ковер, а трость, на которую он сейчас опирается обеими руками, отлетит в сторону.

Но Лахновский не упал, даже не качнулся, безжизненные глаза его дрогнули, зрачки засветились черными точками, и он прикрыл их смятыми, без ресниц, веками.

— Да-а, — извлек из себя слабый звук Лахновский. — Но мир, Петр Петрович, в конечном счете очень прост. Очень прост…

Только теперь Полипов осмелился поднять руку и обтереть пот со лба, со щек. Лахновский кивнул, будто одобрил это.

— Придет день — война закончится, — продолжал он. — Видимо, русские войска все же перейдут свою границу, вступят в Германию, займут Берлин. И страшно подумать — что будет с Европой? Но… вот говорят — нет худа без добра. Это так. Но и добра без худа нету. Самые могущественные страны мира — Америка и Англия — разве позволят коммунистической идеологии беспрепятственно расползтись по всей Европе? А? Разве позволят потерять Европу? А?

Полипов дважды как-то дернулся, будто каждый раз хотел встать, вскочить. Но не встал, а только что-то, промолвил невнятно.

— Что?! — яростно прокричал Лахновский.

— Я говорю… сделают, конечно, все, чтоб не позволить.

— Дурак! — взревел старик, метнулся опять к портьере и, дойдя до нее, стремительно обернулся. — Дурак ты, но… правильно, все сделают. Хотя что-то… какие-то страны мы, возможно, потеряем. Ну, например, Польшу. Чтобы дойти до Германии, надо перейти через всю Польшу прежде всего, через Румынию. Да-с! А это значит, что на пути советских войск будут Венгрия, Чехословакия. И не знаю, какие еще страны. И, войдя в них, русские установят там свои порядки, конечно. Это ты, Петр Петрович, правильно сказал.

И хотя Полипов ничего такого не говорил, возражать не стал, сидел тихо и пришибленно, стараясь не смотреть теперь на сердитого старика.

— Это ты правильно, — повторил Лахновский и продолжал устало и раздраженно: — Америка и Англия не всегда будут на стороне России. Почему же сейчас на ее стороне? Видимо, боятся, что, если падет Россия, Англию Гитлер проглотит, как хохол галушку. Ну, а тогда с Америкой разговор будет крутой. И не устоять ей. Американцы какие вояки? Пьянствовать да с бабами развратничать — это умеют. А воевать? Не-ет. И океан их не загородит. Вот почему они покуда с Россией. Но падет Германия — и они очнутся… Очнутся, Петр Петрович! Другого обстоятельства быть не может. И не будет!

Потом Лахновский долго стоял неподвижно, будто прислушивался к чему-то тревожно. Полипов, обеспокоенный, тоже напряг слух, но в мертвой тишине, царящей в комнате, не уловил даже малейшего звука.

— Да, после войны мы будем действовать не спеша, с дальним и верным прицелом, — вернулся к прежней мысли Лахновский. — Все очень просто в мире, говорю, все очень просто. Нынешнее поколение не сломить… Что ж, мы возьмемся за следующие. Понимаешь, Петр Петрович?

Полипов хотел сказать «нет», но лишь беззвучно мотнул головой.

— Ах, Петр Петрович, дорогой ты мой человек! — неожиданно тепло, как-то по-отечески, промолвил Лахновский. — Все в мире, я же говорил, имеет обыкновение стареть. Дома, деревья, люди… Видишь, как мы постарели с тобой. Это закон, абсолютный закон природы. Сама земля стареет. Но она вечна. А люди умирают, на смену им приходят другие. В течение нескольких десятков лет одно поколение сменяется другим. Это-то хоть в состоянии понять?

— Ну и что же, что сменяются?

Лахновский недовольно поморщился от такой непонятливости и терпеливо продолжал ему растолковывать, как маленькому:

— Я ж тебе и объясняю… В этом веке нам уже не победить. Нынешнее поколение людей в России слишком фанатичное. До оголтелости. Войны обычно ослабляли любой народ, потому что, помимо физического истребления значительной части народа, вырывали его духовные корни, растаптывали и уничтожали самые главные основы его нравственности. Сжигая книги, уничтожая памятники истории, устраивая конюшни в музеях и храмах… Такую же цель преследует и Гитлер. Но слишком он многочислен, что ли, этот проклятый ваш советский народ… Или он какой-то особый и непонятный… И в результате войны он не слабеет, а становится сильнее, его фанатизм и вера в победу не уменьшаются, а все увеличиваются. Гитлер не может этого понять, а если бы понял, как-то попытался бы выйти из войны. Значит, он обречен, и его империя, его тысячелетний рейх, накануне краха… Значит, надо действовать нам другим путем. Помнишь, конечно, Ленин ваш сказал когда-то: мы пойдем другим путем. Читал я где-то или в кино слышал… Что ж, хорошая фраза. Вот и мы дальше пойдем другим путем. Будем вырывать эти духовные корни большевизма, опошлять и уничтожать главные основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением, выветривать этот ленинский фанатизм. Мы будем браться за людей с детских, юношеских лет, будем всегда главную ставку делать на молодежь, станем разлагать, развращать, растлевать ее! — Сморщенные веки Лахновского быстро и часто задергались, глаза сделались круглыми, в них заплескался, заполыхал яростный огонь, он начал говорить все громче и громче, а под конец буквально закричал: — Да, развращать! Растлевать! Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов!

Лахновский был теперь страшен. Выкрикивая все это, он метался по всей комнате, глубоко втыкал свою трость в ковер, белая маленькая голова его тряслась, глаза горели безумным огнем, и, казалось Полипову, на тонких, иссохших губах его проступает пена, пузырится и лопается.

— Ну, допустим… — невольно произнес Полипов, испуганный, ошеломленный. — Только сделать это как?

— На место! — в самое ухо саданул ему клокочущий от ярости голос Лахновского.

Полипов качнулся и тут только обнаружил, что он снова поднялся со стула. Нащупал рукой его спинку, оперся на нее. Лахновский, стоявший рядом, давил на него глазами.

Помедлив немного, Полипов сел. Ухо, в которое Лахновский выкрикнул ему эти два слова, горело, будто и в самом деле в него чем-то ударили.

— Как сделать? — проворчал Лахновский уже без прежнего гнева. Ярость его, мгновенно возникающая, так же мгновенно и утихала, словно уходила куда-то, как вода сквозь сито. Так случилось и на этот раз, и перед Полиповым стоял опять безобидный, будто и беспомощный, одряхлевший старик, устало опирающийся на свою трость. — Да, не легко это сделать, Петр Петрович… А главное — не так скоро… невозможно быстро достичь этого. Десятки и десятки лет пройдут. Вот что жалко.

Полипов приподнял голову. Лахновский поймал его взгляд и, словно зацепив чем-то, долго не отпускал.

Так они, глядя друг на друга, какое-то время безмолвствовали. Один стоял, другой сидел, но оба словно превратились в окаменевшие изваяния.

— Что? — промолвил наконец Лахновский. — Думаешь: откуда у этого чертова Лахновского такой фанатизм? И зачем ему? Подохнет ведь скоро, а вот, мол…

— Н-нет…

— Не ври, думаешь! — обрезал его Лахновский. — И это хорошо. Сам видишь — у них есть фанатики, и у нас есть. Еще какие есть! Намного яростнее и непримиримее, чем я. Знай это. Запомни. Конечно, моя жизнь кончается. Ну что ж, другие будут продолжать наше дело. И рано или поздно они построят в России, во всех ваших советских республиках, совершенно новый мир… угодный всевышнему. Это случится тогда, когда все люди… или по крайней мере большинство из них станут похожими на тебя. Ведь ты, Петр Петрович, не станешь же… не будешь с оружием в руках отстаивать старый коммунистический мир?

— Сейчас — борюсь, как видишь. — Полипов дернул плечом, на котором топорщился майорский погон.

— Ну, сейчас, — усмехнулся Лахновский. — Да и какой ты борец даже сейчас?.. А потом, когда соответствующим образом будет подготовлен весь народ…

— Теория хороша, — усмехнулся и Полипов, начав опять смелеть. — Легко сказать — весь народ. А как, еще раз спрашиваю, это сделать вам? У партии… коммунистов гигантский идеологический, пропагандистский аппарат. Он что, бездействовать будет? Сотни и тысячи газет и журналов. Радио. Кино. Литература. Все это вы берете в расчет?

— Берем, — кивнул Лахновский.

— Советский Союз экономически был перед войной слабее Германии. Меньше, значит, было танков, самолетов, пушек. И всего прочего. Да и сейчас, может быть… Впрочем, сейчас — не знаю. Но пресса… идеологический аппарат сделал главное — воспитал, разжег до предела то, что вы называете фанатизмом… а другими словами — патриотизм к своей земле, гордость за свой народ, за его прошлое и настоящее, воспитал небывалое чувство интернационализма, любви и уважения народов друг к другу, привил небывалую веру в партию коммунистов… И в конечном счете — веру в победу, — говорил Полипов, сам удивляясь, что говорит это. Но, начав, остановиться уже не мог, чувствовал, что теперь ему необходимо до конца высказать свою мысль. — И вы видите — народ захлебывается в своей этой гордости, в своей преданности и патриотизме, в вере и любви. Этим и объясняются все победы на фронте… все дела в тылу. Солдаты, словно осатанелые, идут в бой, не задумываясь о гибели! На заводах, на фабриках люди по двадцать часов в сутки стоят у станков! И женщины стоят, и дети! В селе люди живут на картошке, на крапиве — все, до последнего килограмма мяса, до последнего литра молока, до последнего зерна, отдают фронту. Все, даже самые дряхлые, беспомощные старики и старухи, выползли сейчас в поле, дергают сорняки на посевах. Вот как их воспитали! И это… все это вы хотите поломать, уничтожить, выветрить?

— Это, — кивнул Лахновский, выслушав его не перебивая.

— Ну, знаете…

— Именно это, Петр Петрович, — спокойно повторил Лахновский. — Ты не веришь, что это возможно, и не надо. Считай меня безумным философом или еще кем… Я не увижу плодов этой нашей работы, но ты еще, возможно, станешь свидетелем…

Лахновский, зажав трость под мышкой, опять вынул табакерку, раскрыл ее, забил одну ноздрю, потом другую табаком.

— Газеты, журналы, радио, кино… все это у большевиков, конечно, есть. А у нас — еще больше. Вся пресса остального мира, все идеологические средства фактически в нашем распоряжении.

— Весь этот остальной мир вы и можете… оболванить, — почти крикнул Полипов. — А народов России это не коснется.

— Как сказать, как сказать… — покачал головой Лахновский, спрятал табакерку, начал опять острием трости ковырять в ковре. А поковыряв, произнес со вздохом: — Сейчас трудно все это представить… тебе. Потому что голова у тебя не тем заполнена, чем, скажем, у меня. О будущем ты не задумывался. Окончится война — все как-то утрясется, устроится. И мы бросим все, что имеем, чем располагаем… все золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание людей! Человеческий мозг, сознание людей способно к изменению. Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности поверить! Как, спрашиваешь? Как?!

Лахновский по мере того, как говорил, начал опять, в который уж раз, возбуждаться, бегать по комнате.

— Мы найдем своих единомышленников… своих союзников и помощников в самой России! — срываясь, выкрикнул Лахновский.

Полипов не испытывал теперь беспокойства, да и вообще все это философствование Лахновского как-то не принимал всерьез, не верил в его слова. И, не желая этого, все же сказал:

— Да сколько вы их там найдете?

— Достаточно!

— И все равно это будет капля в море! — из какого-то упрямства возразил Полипов.

— И даже не то слово — найдем… Мы их воспитаем! Мы их наделаем столько, сколько надо! И вот тогда, вот потом… со всех сторон — снаружи и изнутри — мы и приступим к разложению… сейчас, конечно, монолитного, как любят повторять ваши правители, общества. Мы, как черви, разъедим этот монолит, продырявим его. Молчи! — взревел Лахновский, услышав не голос, а скрип стула под Полиповым. — И слушай! Общими силами мы низведем все ваши исторические авторитеты ваших философов, ученых, писателей, художников — всех духовных и нравственных идолов, которыми когда-то гордился народ, которым поклонялся, до примитива, как учил, как это умел делать Троцкий. Льва Толстого он, например, задолго до революции называл в своих статьях замшелой каменной глыбой. Знаешь?

— Не читал… Да мне это и безразлично.

— Вот-вот! — оживился еще больше Лахновский. — И когда таких, кому это безразлично, будет много, дело сделается быстро. Всю историю России, историю народа мы будем трактовать как бездуховную, как царство сплошного мракобесия и реакции. Постепенно, шаг за шагом, мы вытравим историческую память у всех людей. А с народом, лишенным такой памяти, можно делать что угодно. Народ, переставший гордиться прошлым, забывший прошлое, не будет понимать и настоящего. Он станет равнодушным ко всему, отупеет и в конце концов превратится в стадо скотов. Что и требуется! Что и требуется!

Горло у Лахновского перехватило, он, задыхаясь, начал чернеть и беспомощно, в каком-то последнем отчаянии, стал царапать правой рукой морщинистую шею, не выпуская, однако, трости из левой. Потом принялся кашлять часто, беспрерывно, сильно дергая при этом головой, вытягивая шею, словно гусь при ходьбе.

Откашлявшись, как и первый раз, вытер платком глаза.

— Вот так, уважаемый, — произнес он голосом уже не гневным, но каким-то высокопарным. — Я, Петр Петрович, приоткрыл тебе лишь уголочек занавеса, и ты увидел лишь крохотный кусочек сцены, на которой эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия о гибели самого непокорного на земле народа, об окончательном, необратимом угасании его самосознания… Конечно, для этого придется много поработать.

Полипов Петр Петрович не знал, что когда-то, давным-давно, укрываясь в Новониколаевске от возможного разоблачения за всю свою деятельность, Лахновский такие же бредовые идеи развивал перед его будущей женой. Он не знал и знать не мог, что за все долгие годы, прошедшие после этого, в оцепеневшем от злобы и ненависти мозгу Лахновского ничего нового не родилось. Оглушенный и раздавленный всем услышанным, он изумленно глядел на Лахновского, стоящего неподалеку от него в какой-то странной позе — одной рукой тот опирался на трость, другой на спинку кресла, ноги его будто не держали, и он, полусогнувшись, висел между тростью и креслом, тяжко задумавшись о чем-то в таком положении. Мозг Полипова не мог во всем объеме воспринять смысл всего сказанного, он не мог определить, серьезно все это или нет, нормальный перед ним этот человек, этот Лахновский, или ненормальный. Петр Петрович лишь был поражен нарисованной ему апокалипсической картиной.

— Да-а… Ловко, — растерянно произнес он после длительного молчания.

— Что? — резко воскликнул, будто очнувшись от забытья, Лахновский.

— Планы ваши, конечно… решительные. Только никогда вам их не осуществить, — мотнул головой Полипов.

Лахновский еще раз встряхнулся, выпрямился. Проговорил торопливо:

— Тебе этого не понять. Не понять… Да бог с тобой. Не всем дано. Лахновский ковыльнул к дверям, толкнул ее, крикнул:

— Где там ты? Эй…

Он обернулся. Следом за ним вошел Валентик.

— Вот он тебя отведет за линию фронта. Как привел, так и отведет. Оставит там где-нибудь… А я устал. Ступай.

Полипов поднялся, постоял, глядя на Лахновского, не зная, надо или не надо ему что-либо говорить.

И Лахновский, уперев в него свои зрачки, плавающие, как поплавки, в водянистых глазах, тоже молчал. Потом губы его раскрылись, обозначив темную щелку рта.

— Живи как можно дольше, Петр Петрович, — усмехнулся Лахновский. — А служи как можно выше. Чем выше, тем лучше для нас…

Это было последнее, что Полипов услышал от Лахновского.

* * * *

В ту самую ночь, когда Валентик вел уставшего и вконец измотанного Полипова на советскую сторону по знакомому уже оврагу, километрах в полутора южнее него, переходила линию фронта небольшая группа Алейникова. Кроме него в группу входили Иван Савельев, Гриша Еременко, Олька Королева, которую Алейников, зная, что до войны она жила в Шестокове, попросил быть проводницей, и два сержанта-подрывника, окончивших недавно спецшколу. Группа двигалась вдоль глухой балки, тоже заросшей кустарником. Ночное небо, раскаленное за длинный июльский день, окончательно не остыло еще, дышало теплом, все, кроме Ольки, обливались потом, каждый нес в вещевых мешках по нескольку комплектов батарей — питание для партизанских раций. Ольке Алейников не разрешил взять ни одной батареи, у нее не было вещмешка. Она, одетая в мужские крестьянские штаны и старый пиджак, повязанная в платок, туго затянутый под подбородком, шагала впереди, время от времени оборачивалась, натыкалась взглядом на Гришу Еременко, шедшего следом, и сердито фыркала, как зверек, отыскивала глазами шагающего за ним Ивана Савельева и, будто успокоившись, что он не отстал, шла дальше.

— Слушай, чего ты на меня все фыркаешь? — спросил Гриша вполголоса, не выдержав.

— Умолкни! — сверкнула в темноте глазами Олька. И хотя были еще на своей территории, кивнула куда-то в сторону: — А то фриц успокоит.

С самого того дня, когда Олька появилась в штабе прифронтовой опергруппы, отношения между ними сложились какие-то странные, насмешливо-неприязненные.

— Эй, барышня, — окликнул ее Гриша от машины, когда она однажды выходила из штаба от Алейникова.

Девушка молча остановилась, возившийся в моторе Гриша разогнулся и, вытирая тряпкой руки, не спеша стал разглядывать с ног до головы ее худенькую фигурку. Это ее нисколько не смутило, она, завязанная, как сейчас, в платок, стояла и спокойно ждала.

— Разрешите познакомиться, — сказал Гриша. Он был в расстегнутой гимнастерке, без ремня. — Хотя бы умеренно.

— А ты будь умеренным, да не мерином, — ответила она.

Это так ошеломило Григория, что он больше не мог вымолвить ни слова. Рот приоткрыл было, а слова не находились. Олька же по-прежнему стояла и сама теперь оглядывала его насмешливо с головы до ног. Рука Гриши сама собой поползла к воротнику. Он застегнул пуговицы, взял висевший на открытой дверце автомобиля ремень, надел его, оправил гимнастерку. И только тогда вымолвил с усмешкой:

— Сильна-а…

Девчонка в ответ лишь фыркнула, как сейчас вот, повернулась и пошла. И он вслед ей ничего не посмел сказать.

С тех пор Олька при каждой встрече лишь насмешливо фыркала, и в глазах ее вспыхивала прежняя усмешка. Все попытки Григория завести с ней разговор ни к чему не приводили, и он, чувствуя себя в чем-то побежденным, прекратил их.

С Иваном Савельевым Олька познакомилась всего несколько часов назад. Вернее, даже не она с ним, а он с ней. Алейников собрал их всех, коротко, ничего не конкретизируя пока, сказал, что в тыл их поведет вот она, Оля Королева, и приказал до вечера всем спать.

Едва Алейников назвал ее имя и фамилию, этот пожилой солдат, сидевший как-то отрешенно, вроде бы мучившийся тем, что предстояло идти во вражеский тыл, медленно и устало поднял тяжелую голову, поглядел на нее с угрюмым и даже, как ей показалось, со зловещим любопытством. «Зачем этого типа берет с собой Яков Николаевич?» — подумала она еще. Но раз берет, значит, берет, решение это обсуждению не подлежит.

Вечером в дверь комнатушки при штабе, где она отдыхала, кто-то стукнул негромко. «Сейчас», — откликнулась она и через минуту, уже одетая в дорогу, вышла в темный коридорчик.

— Пора, дочка. Все уже ждут во дворе, — услышала она глуховатый голос, узнала «этого типа» по фамилии Савельев, как назвал его Алейников днем, знакомя с остальными. Фамилия эта показалась ей знакомой, но и только, и ей было неприятно, что именно он, посланный, видимо, Алейниковым, пришел за ней, и она, не скрывая этого чувства, произнесла:

— Вы?!

— Я… Я, понимаешь, дядя Семкин.

— Какой дядя? Чей?

— Сержанта Савельева. Танкиста. Он мне говорил об тебе… Под Лукашевкой мы стояли…

— Ой! — испуганно воскликнула Олька и быстро закрыла рот ладошкой. Потом, отступив в полутьму, враждебно спросила оттуда: — Ну и что?

— Ничего…

Она повернулась и пошла к выходу.

На расшатанной, побитой осколками полуторке они, уже в темноте, доехали до окраины небольшой деревушки. Здесь их ждали армейские разведчики. Трое молодых и неразговорчивых солдат минут сорок вели их лугом, потом берегом речки, каким-то редковатым леском. Наконец спустились в неглубокую балку, замусоренную обрывками бумаг, жестяными банками, деревянными ящиками с нерусскими наклейками.

— Все. Уже у фрицев, — сказал один из разведчиков. — Счастливо. Балка эта длинная, еще километра полтора. Как кончится, слева будет лес, справа поле. Лес обогнете с южной стороны — подойдете к деревне Жуковка. Немцев там позавчера не было, а сейчас — черт их знает! Сейчас их погнали, может какая-то часть ихняя и в Жуковке оказаться. Там глядите. — И повернулся к Ольке: — Деду Сереге поклон.

— Передам, — сказала девушка.

И вот они идут вдоль балки, которая все не кончается, ведет их уже Олька Королева.

* * * *

Темнота стояла густая и зловещая. И тишина кругом мертвая, враждебная. Иван все это понимал сознанием, отлично зная, что тишина в любую секунду может взорваться ревом автоматов, черную темноту могут вспороть огненные языки. Но в душе ни страха, ни даже хотя бы ощущения опасности не было. В душе с той секунды, когда Алейников сообщил ему о Федоре, образовалась какая-то пустота, там все будто онемело, все тело потеряло чувствительность, мозг перестал воспринимать реальность окружающего. В голове, разваливая ее, звенела и звенела одна-единственная мысль: «Федька с немцами! Служит им… Как же так? Как же так?!» Все это было столь чудовищно и нелепо, столь непостижимо разумом и необъяснимо словами, что Иван даже и не вспомнил пока, что никто другой, а именно он не так-то уж и давно беспощадно бросил прямо в лицо Федору: «Не все легко в жизни объяснить… Тогда партизанил, верно. Только сдается мне: случись сейчас возможность для тебя, ты бы сейчас против боролся».

Иван шагал за Григорием Еременко, видел какие-то беспокойные взгляды этой девушки, замотанной платком. Но ему казалось, что взгляды эти она бросает не на него и что вообще не он, Иван, шагает сейчас куда-то во мраке, а кто-то другой. Он же, настоящий Иван Савельев, остался где-то там, в дыму, в огне, в грохоте жутких боев, в том мире, где находились Семка, Дедюхин, Вахромеев, Алифанов, что он живет и вечно будет жить за той чертой, за которой еще не было этого страшного известия о Федоре.

— Не отставай, Иван Силантьевич, — послышался сзади голос Алейникова, заставляя все-таки вернуться к реальности. — Скоро придем.

— Ага, — произнес Иван, оглянулся и вздохнул.

— Устал?

— Нет. Ничего.

И заметил, как Олька снова поглядела на него.

Балка наконец кончилась, они вышли к опушке леса, о котором говорили им армейские разведчики. Обогнув этот лес, долго стояли на его краю, вслушиваясь, вглядываясь в темноту. Затем Олька сказала:

— Кажется, тихо в деревне. Лежите тут. Я к деду Сереге схожу, спрошу у него…

Где она была, эта деревня, Иван в темноте не видел. Он снял рюкзак, положил на него автомат, опустился на землю. То же сделали и остальные.

Алейников в сторонке посовещался о чем-то с Олькой, затем она исчезла во мраке, а он подошел к Ивану, сел спиной к дереву.

— Курить подождать, — предупредил он. — Всем можно вздремнуть. Раньше чем через час она не вернется.

В безмолвии прошло с полчаса. Иван лежал у ног Алейникова, сквозь ветки глядел на тихие звезды в вышине. Они как-то успокоили, заставили вспомнить почему-то тот день, когда он позапрошлым летом шагал в Михайловку, возвращаясь из тюрьмы, громыхавшее небо над головой, зашумевшую сзади грозу, тугой пыльный вал, который ливень гнал перед собой. Он будто снова увидел, как, прорываясь, через этот тугой и пыльный ветряной вал, бежит к нему Агата, жена, почувствовал, как ее маленькое, нетяжелое тело упало ему на руки и забилось в них, теплое и живое… Потом сразу, без перерыва, глаза худой, большеглазой девочки лет пяти возникли перед ним — его дочери, которую он никогда еще не видел. Она взмахнула ресничками, отступила к стене, спрятав за спину тряпичную куклу… И опять без всякого перерыва — серые глаза и крутой лоб тринадцатилетнего сына Володьки. Шагнув через порог, он, с кнутом в руках, тоже прижался к стене, тоже глядел на него испуганно и недоуменно.

Жена и дети где-то живут сейчас под этим небом, ждут его, и он, назло всем смертям, назло проклятой немчуре, назло Федору, вернется к ним живой и невредимый! Ах, Федька, сволота слюнявая! Ну, расплатишься!

Иван пошевелился и поднялся, сел.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.