Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вечный зов Том II 15 страница



…Немцы поднялись кучками все враз. Алифанов повернул к Семену перекошенное в крике лицо, одновременно махнул пистолетом:

— Да-ва-ай!

* * * *

Анфиса Инютина всю ночь не спала, одиноко ворочаясь на широкой деревянной кровати, слушала, как сопит в углу Колька, сын, разметавшийся на старом тощем матраце, брошенном прямо на крашеный пол, как кашляет за дощатой дверью эвакуированная из Одессы еврейка-учительница Берта Яковлевна, поставленная к ним на квартиру через несколько месяцев после ухода Кирьяна на фронт. Учительница была не очень старая, неопрятная, много курила, роняя пепел на бугристую грудь, затянутую обычно засаленным черным халатом. Вместе с ней жили две ее шестнадцатилетние дочери-двойняшки Майя и Лида, носатые, глазастые, обе такие же, в мать, крупногрудые, по характеру общительные, хохотуньи. Все втроем жили в крохотной Вериной комнатушке, в которой невозможно было повернуться, дочери спали на тесной кровати, а сама мать — на сундуке, подставляя к его краю два чемодана, чтобы с сундука не свисали ноги. Днем чемоданы ставились на сундук.

С вечера захлестал ветер, потом утих, в стекла начали стучать одинокие и тоскливые капли дождя. Анфисе захотелось отчего-то плакать, в груди было пусто, неприютно, как на ночной деревенской улице в эту вот непогодную летнюю ночь. Она лежала, скрестив на мягком животе усталые руки, закусив губы, чтобы не расплакаться. Потом дождь припустил, за окнами словно кто-то принялся мотать лейкой, обливая черные стекла. Анфиса будто только этого и ждала и под неприютный шум дождя облегченно и беззвучно заплакала.

Дождь кончил барабанить по стеклам, и она перестала плакать, вытерла горячими пальцами слезы, перевернулась на бок и стала думать о Кирьяне, о детях, о всей своей жизни — несладкой, неудавшейся и безрадостной. Кто она и зачем она на земле? Эта мысль пришла к ней неизвестно когда, поселилась в ней незаметно и стала мучить жестоко; внутри, в самом сердце, шевелилось, ворочалось что-то беспокойное и безжалостное, больно обдирая самые чувствительные места. Она перебирала в памяти всю свою жизнь, пытаясь отыскать там хоть щелочку, из которой пролилось бы сейчас на нее что-нибудь теплое, обогревающее радостью, но такой щелки не было. Все позади было мутно и омерзительно. Жили зачем-то в этой мутной пелене Федор Савельев, Кирьян, ее муж, Анна, жена Федора, и она сама, Анфиса. Она по первому взгляду, по первому намеку бежала, потеряв голову, к Федору, отдавалась во власть его безжалостных рук, не страшась побоев Кирьяна, пересудов людей. Федор мял и крутил ее, как тряпку, ей было хорошо и приятно, а вот теперь, задним числом, пришло вдруг омерзение ко всему этому, пришла жалость к Кирьяну, не любовь, не стыд и раскаяние за прошлое, а просто мучительная жалость, в ней прибывало желание остатком своей жизни оплатить все страдания Кирьяна. Ей не надо его прощения, такое, наверное, простить невозможно, и пусть, это даже хорошо, что она каждую минуту будет чувствовать свою вечную вину, но тем сознательнее… и тем старательнее она ее будет оплачивать. Пусть не прощает, но пусть возьмет во внимание, что Верку и Кольку она от него родила. «Господи, — взывала она молчаливо, в исступленной благодарности к кому-то, — как еще на это у меня ума хватило! Тогда бы и вовсе хоть в петлю…» Хватило, наверное, потому, что Кирьян — Анфиса всегда это понимала — душой добрый, отзывчивый. Она у него, душа, беспомощная и сильно ранимая, и, когда он остервенело хлестал ее, пьяный, где-нибудь в кустах или в темном сарае, Анфиса чувствовала, что ему самому больнее, чем ей, что он себя истязает каждый раз тоже до крови, только кровь сочится у нее снаружи, а у него внутри. И вот это странное чувство никогда не позволяло ей сердиться на мужа за самые зверские побои. Он бьет ее, бывало, а ей его жалко, и чем сильнее бьет, тем сильнее ее жалость к нему. Однажды, еще когда в Михайловке жили, Кирьян откинул прочь смокший в ее крови ремень с железной пряжкой, сел в кустах на землю, уронил голову и бессильно заплакал. Она, в кровоподтеках и вздувшихся багровых рубцах, с трудом поднялась, подошла к нему, пошатываясь, одной рукой поддерживая лохмотья кофточки на груди, а другую протянула, погладила его, как маленького, по голове, всхлипнула:

— Не надо, Кирьян…

— Что не надо?! — вскричал он яростно, снова вспыхивая небывалым еще гневом. Но тут же вскинутая голова его будто стала тяжко наливаться свинцом, худенькая шея с туго натянутыми жилами не могла удержать ее, наклонилась опять вниз. Он знал, он всегда знал, какое чувство живет в ее душе! Она тогда впервые поняла это, упала, истерзанная, перед ним на колени склонила разлохмаченную голову.

— Бей еще! До смерти забей меня, паскудину!

Он запустил в ее космы пятерню, зажал в кулак затрещавшие волосы, выдохнул умоляюще:

— Анфиска! Сволочь… Все прощу — перестань с ним только. Отринь от души.

Он ждал, в глазах его было унижение. Даже заискивающее лилось что-то из глаз.

— Не могу, — сказала она тихо, обессиленно, будто прощаясь с жизнью.

Он застонал, отшвырнул ее в сторону. Она упала в траву, приминая мелкий кустарник. И долго чувствовала, как больно ноет шея…

Теперь ныла вся душа, все тело. Почему, почему она тогда не отринула Федора из сердца, как вот теперь? Любила? Может, это и любовь была, да только не человеческая. Звериное у нее было что-то к нему, скотское. А он пользовался, он не жалел ее. Ни ее, ни Анну, жену свою. Он вообще баб не жалеет, не люди они для него… Не жалеет он баб!

Эта мысль вдруг поразила чем-то Анфису, она затаила даже дыхание. Вот ведь! — мелькнуло у нее. Федор никогда не бил ее, пальцем не тронул. А не жалел никогда! Кирьян исхлестывал, избивал ее несчетно раз до потери сознания. А жалел, всегда жалел! В этом — разница, большая разница… Так кто же человек-то, кто человечнее — Федор или Кирьян?!

Анфиса задышала тяжело и быстро. Ей показалось, что она сделала какое-то важное открытие, без которого никогда бы не узнать и не решить — как и зачем ей жить дальше. Собственно, как и зачем жить дальше, неведомо и теперь, но все скоро, в ближайшие же дни, станет ясно, теперь уж обязательно станет, думала она. Не было раньше никакой щелочки, откуда бы пролилось на нее тепло, теперь появилась или появится… Только Кирьян перестал писать. Господи, что с ним приключилось-то? Писал он не часто, но раз в месяц-полтора приходило письмо. Сейчас нету ничего уже пятый месяц! Может, затерялось где по почтам. Обыкновенное дело — провалилось куда за стол, за ящик какой, в глухое место… Оно там лежит, а она ждет. Похоронной же нет, — значит, живой…

Стало светать, засинело окошко, а в комнате стояла прежняя густая темнота.

Опять пошел дождь, застучал торопливо в стекла, громыхнул где-то далеко гром, а потом уже почему-то сверкнула молния, осветив голые бледно-серые стены и потолок. Анфиса тут же и поняла, что это донесся гром не от этой вот, а от другой молнии, и стала ждать, когда снова загремит. Но ничего не загремело, только хлестанул сильный ливень, по тесовой, заплесневелой разноцветными лепешками грибков крыше кто-то грузный заплясал босиком, прогибая полусгнившие доски.

Анфиса лежала и думала теперь, что ветер, наверное, за целый день не разнесет сегодня тучи, они наглухо закупорят над Шантарой все небо, нигде не прольется на землю ни один солнечный лучик, солнце до самой следующей ночи будет ходить бесполезно где-то там, высоко над тучами, весь большой июльский день будет сумеречным, чем-то похожим на ее жизнь, которую сломал и перековеркал Федор, теперь Анфиса это понимала отчетливо. Жила она когда-то, давно-давно, как колокольчик под дугой, пока на дороге не появился этот Федька проклятый с проклятыми своими усиками, которые снились ей по ночам. «Прям страшилище усатое», — сказала она ему тогда. Когда это было-то? Не то в шестнадцатом году, не то в семнадцатом… Или чуть попозже? Господи, как давно все это было, с каких пор закрылось от нее солнышко-то тучами! С того дня, когда он, проклятый, по-звериному смял ее, распластал на траве. «Не надо, Федор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне еще…» — пропищала она бессильно и беспомощно. Не пожалел…

Тихие, обидчивые слезы заструились по щекам, прожигая их глубоко, будто насквозь. «Убило бы его, паразита, там, на войне, пулей! Чтоб знал! — подумала она, безжалостно замотала в темноте головой по подушке, беззвучно и яростно крича: — Чтоб знал, чтоб звал!»

Опомнилась она оттого, что бешено и больно заколотилось под грудью сердце: «Что говорю-то, чего это я желаю ему?!»

Из комнаты, где жила эвакуированная учительница с дочерьми, донесся опять кашель, скрип сундука и шлепанье босых ног. Потом из дверных щелок брызнули струйки света, дверь распахнулась, на пороге стояла Берта Яковлевна, растрепанная, с папиросой.

— Что с вами, Анфиса? — спросила она. — Вы мучительно стонали.

Анфиса с удивлением обнаружила, что не лежит, а сидит на кровати, свесив голые ноги на пол.

— Ничего. Муж мне давно не пишет, Кирьян…

— Напишет еще. А мой уже никогда не пришлет письма. Он погиб при героической защите Одессы.

Анфиса знала об этом, она не раз слышала от Берты Яковлевны о гибели ее мужа, жалела эту овдовевшую в самом начале войны женщину и ее дочерей. Берта Яковлевна преподавала в школе математику, учительницей, говорят, была неплохой, но сварливой. Колька рассказывал, что ее не любили, делали ей всякие пакости. И еще она была рассеянной, не обладала памятью на лица и события («После похоронки на папу у нее совсем память исчезла», — говорили ее дочери), и этим широко и беззастенчиво пользовался Колька. Берта Яковлевна в десятом классе, где учился Николай, была классной руководительницей. Колька систематически выкрадывал у нее классный журнал и проставлял себе и своим товарищам отметки. Анфиса это знала, сердито ругала сына, но тот мотал только крючковатым носом и оправдывался:

— Да что я, мам, ставлю-то? Не пятерки же…

— Оболтус ты. Вместо того, чтоб учить… А как она поймает тебя на этом?

— Память у нее дырявая, — усмехался Колька.

Через полчаса Анфиса и Берта Яковлевна чистили картошку. Как-то так получилось, что с самого дня подселения эвакуированных, которых привел на квартиру сам председатель райисполкома Хохлов со словами: «Вот, приютите жильцов… Не обижайте», они все стали жить одной семьей.

Берта Яковлевна в общий котел отдавала свою зарплату, потом сама Анфиса устроилась на работу — уборщицей в районную библиотеку. И хотя хлебные карточки отоваривали, как говорила Берта Яковлевна, не всегда — Колька, Лидка и Майка по целым суткам толклись в тысячных магазинных очередях, подменяя друг друга, но зачастую хлеба им так и не доставалось, — хлеб в доме все же водился и жили все хоть и не очень сытно, но не впроголодь.

Нынче весной впятером — Верка лишь демонстративно не взяла в руки лопаты — дружно вскопали огород, посадили картошки, бобов, гороху, по краю плетня натыкали кукурузы. Лето было засушливое, каждый день почти они поливали из Громотушки огород. С утра до вечера над инютинской усадьбой стоял галдеж и звонкий смех Майки с Лидкой.

— Как хорошо… Скажите пожалуйста, как это удивительно! — говорила частенько Берта Яковлевна, раскрасневшись от работы. — Я никогда не занималась огородничеством. Но это же прекрасно!

— Не знаю, прекрасно или не прекрасно, — ответила ей однажды Анфиса. — Просто без огорода нам не прожить.

— Ну да, я понимаю. Теперь это я понимаю… Урожай картофеля, кажется, будет отменный…

— Вроде бы должен. Тогда перезимуем.

— Как это удачно — речка в огороде!

— Громотушка-то? Без нее бы гибель. Кормилица.

— Хорошо, что на земле есть речки.

Анфиса сейчас вдруг вспомнила этот разговор, эту наивную, как ей тогда показалось, фразу: «Хорошо, что на земле есть речки». А ведь в самом деле хорошо. И что солнце на небе, и что дождь, и что снег, зима, а потом весна… Только бы война вот скорей кончилась, Кирьян вернулся…

Анфиса неожиданно для самой себя всхлипнула.

— Вы уж напрасно так, — сказала учительница, откладывая нож и доставая папиросу. — Письмо вам еще будет, задержалось где-то.

— Не задержалось, не будет. — Анфиса враждебно сверкнула глазами, будто недовольная за эти участливые слова. — Я вот чувствую, что-то случилось с ним. Что-то случилось!

Берта Яковлевна чиркнула спичкой, прикурила, стала смотреть в окно, за которым в синей предутренней дождливой мгле проступали мокрые горбатые крыши соседних домов.

— Он, ваш муж Кирьян, был хороший человек?

— Хороший, — прошептала Анфиса, опуская голову. Но тут же медленно начала ее поднимать, в глазах ее была не враждебность уже, а в прах испепеляющая ненависть. Анфиса поднимала голову угрожающе, зловеще, в руках у нее был кухонный нож потемневшего железа. Сжимая этот нож, будто собираясь кинуться на учительницу, она начала подниматься с табурета. Берта Яковлевна обо всем догадалась, торопливо бросила папиросу в кучку картофельных очисток.

— Анфиса, простите! Я оговорилась.

— Т-ты?! — взвизгнула Анфиса. — Что ты его хоронишь?!

От ее вскрика проснулся Колька, быстро приподнялся, сел, спросонья заморгал глазами.

— Что кричишь-то? Случилось чего, мам?

Анфиса молча и тяжело дышала.

— Ничего не случилось, — сказала Берта Яковлевна. — А ты вставай, сегодня последний экзамен у тебя. И я буду спрашивать тебя строго. Бином Ньютона повторил?

— Да знаю я его, — зевнул Колька.

— Николай, я серьезно говорю! — рассердилась учительница. — Я обязательно задам тебе этот дополнительный вопрос.

— Сказал — знаю. На тройку, а знаю.

— Вот, — Берта Яковлевна повернулась к Анфисе, — на тройку…

Пока шел этот разговор, Анфиса немножко успокоилась, отошла. Она знала, почему идет у них эта перепалка о непонятном ей биноме неведомого Ньютона. Однажды Берте Яковлевне все-таки показалась подозрительной какая-то Колькина отметка в журнале, и учительница, удивленно разглядывая классный журнал, вышла из своей комнаты: «Николай, это когда ж я тебя по алгебре спрашивала?» — «Здрасте! — воскликнул сын нахально. — Когда я бином Ньютона-то пол-урока вам шпарил?» — «Ну-ка, бери ручку и бумагу». — «Еще чего? На уроке — пожалуйста, переспросите. Я вам в два мига его выведу…»

И Колька быстренько, торопливее, чем положено, скрылся за дверьми.

В тот вечер он долго готовил уроки, чуть не до утра шуршал страницами учебников, и Анфиса догадалась, что этот самый бином он не знает, а сейчас вот учит. «Паразит такой, мошенник!» — думала она тогда о сыне с раздражением.

— На тройку, видите ли, он знает, — повторила учительница. — И доволен. Безобразие! А способный парень. На фронт собираешься! Оценка тогда все-таки подозрительно появилась… А меня, Анфиса, простите, ради бога. Ну, оговорилась я. Я не хотела. Жив, жив ваш муж.

— Ох, не знаю, — проговорила Анфиса обессиленно, глаза ее опять были полны слез. — На сердце тяжко, так тяжко…

* * * *

Кирьян Инютин был жив, только он в это раннее июльское утро лежал на узкой больничной койке новосибирского госпиталя без обеих ног и, как много дней уже подряд, смотрел не мигая в белый квадратный потолок и тупо размышлял о том, что все военные врачи сволочи и скоты, что они не должны были дать ему после наркоза прийти в сознание, ибо отрезать человеку по самый пах обе ноги — это хуже, чем отрезать голову.

— Ну что теперь, сынок… Судьбу, ее думой не пересилить, — тихонько произнесла рядом старая нянечка Глафира Дементьевна. — Уточку вот, сыночек…

— Пошла ты, старая телега! — Кирьян схватился обеими руками за спинку кровати над головой, подтянул свое обрубленное тело повыше на подушку, лицо его покрылось от бешенства испариной. — Уметайся!

Так происходило каждое утро. Всякий раз, когда Глафира Дементьевна предлагала ему утку, Кирьян, оскорбленный чем-то, кричал на нее в бешенстве, не выбирая слов, и всякий раз старая нянечка, тяжко вздохнув, сгибалась с трудом, ставила сосуд возле койки так, чтобы он, опустив руку, мог его достать, и уходила.

Ушла она и на этот раз, шаркая тапочками. Кирьян глядел в ее сутулую, согнутую временем спину, глаза его, переполненные слезами, горели зло.

Когда она вышла из палаты, он, держась теперь за спинку койки одной рукой, поднял с пола ненавистную посудину, холодную, чисто вымытую.

Через некоторое время та же Глафира Дементьевна принесла ему поесть, поставила завтрак на тумбочку, унесла утку, потом вернулась в крохотную палатку, где лежал в одиночестве Инютин, села на выкрашенную белой краской табуретку.

— Ешь, сыночек.

— Ишь ты… нашла сына, — буркнул Кирьян.

— Так что ж… Мне седьмой десяток, тебе пятый. А первого я принесла в шестнадцать годков. Ребенком, почитай, родила. Тогда ведь рано нас, девок, под мужиков клали. Сын же мой старше тебя на четыре али пять годков был. В сорок первом он еще где-то под матушкой Москвой упал… Ешь, я не уйду, пока не поешь.

Когда Кирьяну ампутировали обе ноги, он, придя в себя, отказался принимать пищу и воду, решив в несколько дней уморить себя. В общую палату, где он лежал тогда, пришел начальник госпиталя, генерал-лейтенант медицинской службы, высокий, не старый еще, худощавый мужчина в очках.

— Ты что это устраиваешь? — спросил он строго. — Мы тебя силой кормить будем. Через задний проход.

— Через задний?! — вскипел Кирьян. — Т-ты, глиста в очках… Я тебе самому загоню в этот проход… ножку вот от стула.

Начальник госпиталя побагровел. Но к нему шагнула Глафира Дементьевна, положила, как мать, обе руки на плечи, обтянутые белым халатом.

— Батюшка, Андрей Петрович… Не гневайся. Переведи-ка ты его в одиночную палатку. Тяжко ему тут. Я уж с ним договорюся…

Через час Кирьяна перевезли в одиночную палату. Следом вошла туда Глафира Дементьевна с кружкой молока и тарелочкой жидкой манной каши.

— Не стыдно, кобель такой? — сказала она ворчливо, ставя кружку и тарелку на тумбочку.

— Пошла бы ты отселя! — окрысился на нее Кирьян. Старушка поглядела на него с укором, качнула головой. И Кирьян вдруг почувствовал, как что-то у него надломилось внутри, какой-то стержень, на котором держалась невиданная злость ко всему миру, из разлома, видно, хлынули слезы, затопили глаза. И он сказал первое, что пришло в голову: — Кобелем я никогда не был… Одна баба у меня и была в жизни.

— Я говорю — лаешься, как цепной кобель. Андрей-то Петрович, золотые руки, сколько вас таких из могилы повытащил. И тебя вот. А ты…

— Этого-то я и не прощу.

— Дурак ты, прости господи. Ешь давай. Молочко вот выпей.

И Кирьян послушно взял кружку. Когда выпил молоко, почувствовал нестерпимый голод, жадно съел и кашу.

— Оно не сладко жить обрубком-то. Да все ведь не в сырой земле.

— Не в сладости дело, бабка. А в смысле. А где теперь смысл?

— Ну, это штука непростая. Иной с руками, с ногами, со всем телесным прикладом жизнь проживет, а смысла того так и не уразумеет.

— Дала б еще, что ли, пожрать… Коли такая добрая да умная.

— Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.

С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, еще и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить все раз и навсегда… И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.

Там, возле подоконника, и застала его Глафира Дементьевна, всплеснула руками, обо всем сразу догадавшись. Она никого не стала звать на помощь, сама потащила его от окна, с грехом пополам заволокла на койку, села, обессиленная, на табуретку и по-старушечьи заплакала, время от времени поглаживая старой ладонью по его спутанным мокрым волосам. Она не ругалась, ничего не говорила, только плакала.

— Ну и ладно… Ну и ладно, — выдавил он сквозь зубы тяжко и мучительно. — А теперь уйди.

После этого Кирьян Инютин все так же зло кричал на старую женщину, но зло и ненависть были только в голосе. В душе он чувствовал к ней, единственному пока человеку на земле, признательность и благодарность. И она знала это, на его злые слова не обижалась.

…Летнее утро отгорело, незаметно перешло в долгий день, обещавший быть жарким и погожим. Поглядывая на молчаливо сидящую старуху, на плясавшие по белой стене солнечные блики, пробивавшиеся сквозь густые верхушки деревьев за окном, Кирьян съел пшенную кашу с тушенкой, стал пить крепкий чай с сахаром. Чай Глафира Дементьевна заваривала ему «свой», неизвестно где добывая в это трудное время заварку. И это всегда вызывало у Кирьяна, обостренное чувство благодарности. Не ее постоянный уход и забота о нем, а именно чай, крепкий и душистый, рождал в его душе теплоту к этой старухе.

Солнечные блики на белой стене все играли, они всегда напоминали ему что-то давнее и хорошее, но что — понять он никак не мог, хотя временами думал об этом напряженно и мучительно.

Выпив чай, он со стуком поставил стакан на тумбочку, и Глафира Дементьевна очнулась от каких-то своих дум.

— Ну вот и слава богу… Господь напитал — никто не видал. А я вот все думаю, думаю: как бы радешенька-рада была Надюшка, сына моего жена, кабы он хоть какой вернулся… Хоть без рук и без ног вместе. Только бы живой, она б его, как ляльку, на руках носила. У тебя ж руки целые, а ты, окаянный, еще к подоконнику пополоз. — Старуха кивнула на окно. — Не совестно перед богом-то?

— В бога я не верю, Глафира Дементьевна, — сказал Кирьян тихо. — А моя Анфиска не такая, как жена твоего сына. Носить на руках не будет.

Старуха взмахнула высыпавшимися, редкими ресницами, пугливо почему-то глянула на Кирьяна, разгладила халат на острых коленках.

— Плохо жили, что ль?

— Хуже некуда… Я же ее любил без памяти. А она всю жизнь с другим путалась. Как увидит его, запах один его по-звериному учует, так и бежит, как сучка к кобелю.

Кирьян проговорил это, побледнел, застонал сквозь плотно сжатые зубы.

— А дети у тебя есть, нет?

Инютин тяжело дышал, смотрел на стенку, по которой, как резиновые, все прыгали, все подрагивали желтые солнечные зайчики, то сливаясь друг с другом, то вспыхивая лучистыми звездами, разбегаясь в стороны. И воскликнул вдруг, пугая Глафиру Дементьевну:

— Под водой! Это когда если нырнуть и поглядеть вверх!

— Ты чего? Чего?!

Кирьян ей не сразу ответил, дышал по-прежнему часто и шумно. Потом дыхание его стало успокаиваться.

— Речка у нас Громотуха недалеко от деревни. Нырнешь, а над тобой вот такие зайцы лопаются! — Он ткнул пальцем в стену. — И никогда их не поймать…

— Да что их ловить-то?

— Анфиска это любила.

— Кого? Чего?

— Играться… когда мы купались с ней. «Давай, говорит, зайцев из-под воды ловить». Нырнет — и, как рыба, вверх. Руки вытянет. Вынырнет, расхохочется, солнечный заяц на лице у нее дрожит. «Упрыгнул», — говорит… А я ей: «Не-ет, поймала!» Она не может понять, об чем я…

Все это Кирьян говорил, закрыв глаза, и, кажется, далекие картины были перед ним как наяву.

Вдруг он разомкнул набрякшие, тяжелые веки, грудь опять начала с хрипом вздыматься.

— А взял я ее порченой. От Федьки Савельева была брюхатой… Парази-ит!

И Кирьян изо всей силы ударил затылком раз, потом другой об железную спинку больничной койки, будто хотел расколоть голову.

— Господь с тобой! — вскочила старуха. — Кирюшенька! Кирьян…

Она затормошила его, откинула одеяло, потащила тяжелое тело вниз, чтобы голова не доставала до коечной железной спинки.

Потом он долго лежал навзничь, запрокинув на подушке исхудалое, крючконосое лицо. Он был по-больничному коротко острижен, залысины по бокам выпуклого лба как-то мертвенно желтели, из закрытых глаз по вислым щекам, заросшим крепким волосом, сочились слезы.

— Ты не майся, сердешный, — проговорила Глафира Дементьевна. — Что ж теперь… Какой прок изводить себя?

— Пошла бы ты! — прохрипел Кирьян. — Что ты в душу ко мне лезешь?

Старуха, будто не слыша этих слов, снова села на табурет. Кирьян опять лежал с закрытыми глазами, молчал. Молчала и Глафира Дементьевна.

— Анфиска-то тогда мертвым ребенком разродилась, который от Федьки был… Но я б все равно ее не бросил, коли б и живой родился, — проговорил Кирьян тихо и просто. Он открыл глаза, чуть повернул голову вбок, стал глядеть на пляшущие солнечные пятна.

— А может… Слышь, сынок? Я старая, всякого навидалась за долгую-то жизнь. Ну и что ж, кумекаю дряхлым своим умом, каково тебе было с такой женой, — старуха произнесла это как-то неуверенно, она говорила и будто одновременно раздумывала, стоит ли говорить дальше. — А вот почто-то мне чудится — не умом покуда она жила… Не умом.

Кирьян оторвал глаза отметены, медленно повернул голову к старухе, в измученных глазах его стоял вопрос.

— Я к тому, сынок… Мы в ранешное время не в городу жили, в Нижней Ельцовке, деревня такая под городом и ныне есть. Колодезь у нас был. Черпали да черпали из него, ко вкусу воды привыкли и не замечали его… А потом иссяк отчего-то колодезь. Стали мы воду в речушке брать. И вот тогда-то и поняли: господи боже ж ты мой, какая сладкая вода в колодце-то была! К тому я говорю, сынок, — написал бы ты Анфисе своей…

Кирьян изменился в лице, внутри у него будто застонало что, какую-то жилу будто стали вытягивать из него. Он поднял руки, опять схватился за спинку койки над головой, подтащил повыше, на измятую подушку, свое тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.

— А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! — вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. — Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая… Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое… Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила… Надька вот моя тоже не мед-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабенках еще глаже стала. Не укрою — млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнет, бабье мы, ох бабье… Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызет. «Дура-то я, говорит, была несусветная какая».

— Сказал уж я тебе… не такая Анфиска.

— Да я те на то и отвечаю — и Надька была не такая! — упрямо возразила старуха. — Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил… «Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы». Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови… Тогда уж видно все будет. Дети ж у тебя кроме ее.

Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.

— Дети… Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой… ничего. Да тоже скоро на войну уйдет, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует… Не ответит даже, может. Тогда я не переживу… Я ее, стерву, все ж таки люблю. Не-ет…

Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под ребрами, ворочалось живое что-то.

— Не-ет! — выкрикнул он, мотая по подушке головой. — Не могу я… Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь… дело?

Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.

Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лежа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.

На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала еще одна и еще… Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.

Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.

— Раненых привезли. Говорили, седни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.

— Сядь, обойдутся, — сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. — Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать… Я от нее на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе все одно не вернусь. С тем и сбежал…

— Как так — сбежал? — спросила старушка озадаченно.

— А так: смех и грех… Как ребятенок малый… Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно… Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завел ее в камыши, день пролежал там… как беглый какой с тюрьмы, что ли… Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече… В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, все кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал… В Алма-Ате только обнаружили, что я какой-то чужой… «Да что же ты за чудо-юдо такое? — спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылем. — Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети — это бывает… Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься…» Я говорю: «Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник…» Ну, в общем, что говорить… Покрутили они меня, повертели… Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.