|
|||
Часть первая Братья 6 страница— Я был без права переписки… Ну, рассказывай, как вы тут? — Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие… — Значит… дочка у меня родилась? — хрипло произнес Иван, сухие губы его затряслись. — Ваня, Ваня… — А я все гадал — сын ли, дочь ли? И еще — живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего… Агата гладила его жесткую, заскорузлую, скрюченную ладонь. — Лопату, видать, частенько держал в руках-то? — Да уж покидал землицы, всю собрать — со Звенигору холмик будет… Дочку Дашуткой, значит, назвала? — Ага, Дарьей. Плохо? — Нет, хорошо это — Даша. Ну, пойдем… Над ними пели и пели жаворонки. Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблескивая окнами и крышами, лежала Михайловка. Над домами бугрились тополя и березы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий. Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы. — Мне все чудилось — не признаю деревни. Нет, признал. Все такая же. Тополя сильно подросли. — Какой же ей быть? Из нового — ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора — эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат — он хозяйственный. — Как он, Панкрат? — Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет все. — И вдруг Агата всхлипнула. — Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат… — Помог, значит? — Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает. — А что за дым это с того дома, под железом? — А пекарня это. Два года назад построили, забыла я сказать. А нынче мельницу водяную Панкрат ставит. А то, говорит, за помол много берут… Он, председатель наш, такой, у него копейка зря не выскользнет. А это пекарня. Для косарей хлеб печем… Эвон косари на лугу. Километрах в трех от деревни, неподалеку от Громотухи, в широкой низовине, пестрели бабьи платки, поблескивали потные голые спины мужиков. Косцы шли рядами, дружно взмахивали косами. Ивану захотелось вдруг, не заходя домой, спуститься по тропинке к лугу, низко поклониться людям: здравствуйте, мол, вот я и вернулся… А потом взять косу и косить, косить, молчком до самого вечера. А после, надышавшись вволю родимым луговым воздухом, поужинав, сесть к костерку и слушать, слушать, как кричат где-то коростели, ухают, просыпаясь в чащобе, совы, похохатывают парни и девки, обсуждая свои молодые дела. И за один вечер вычеркнуть из памяти эти долгие шесть лет, позабыть их навсегда, позабыть так, будто их никогда и не было… Улицы деревни были тихи, пустынны, в обмятых лопухах бродили свиньи и телята. Когда Иван с Агатой шли по деревне, из некоторых окон выглядывали старухи, долго провожали их взглядами. Домишко Ивана обветшал, покосился, дощатая крыша провалилась, густо пестрела разноцветными лишаями. — А говорила — у кого худое жилье, председатель перетрясти помог. — Да ты что?! — испуганно воскликнула Агата. — Его тогда с потрохами бы съели! — Понятно, — вздохнул Иван. Переступив порог, Иван увидел большеглазую девочку в длинном, до пят, платьишке. Она возилась в углу с тряпичной куклой, пытаясь накормить ее изрезанной на тонкие пластики морковкой. Увидев незнакомого, заросшего щетиной человека, испуганно взмахнула ресничками, отступила к стене, пряча за спину самодельную куклу. — Доченька… — шагнул к ней отец. Девочка испуганно заплакала, кинулась к матери, уцепилась за ее юбку. — Дашенька, это же тятька твой. Отец это, глупенькая… — гладила Агата по спутанным волосенкам дочь, не в силах унять слезы. — Так… Ну, а сын где? Володька… — Воду косарям возит. А пополудни в пекарню за хлебом приедет… Я пришлю его. Я, как сенокос начался, в пекарне ведь стряпаюсь. Через час, побрившись, умывшись, переодевшись, Иван сидел за столом, ощущая, как непривычно кружится от одной-единственной рюмки водки голова. Агата рассказывала новости — кто умер, кто на ком женился. Некоторые события были трех-, четырех-, пятилетней давности, но для Ивана все было ново. — А Кашкариху-то помнишь? Лушку Кашкарову? Все-таки перевез ее Макарка Кафтанов в Шантару. Купил дом и перевез, а сам опять в тюрьму. Рядом с твоим братом живет теперь Лушка… Иван слушал, глядел на дочь, подперев щеки обеими ладонями. Девочка все еще не могла понять, что этот незнакомый худой человек — ее отец, сидела на другом конце стола, поглядывала на него, как зверек, сосала липкие конфетки. Скрипнула дверь. Иван медленно встал. Панкрат Назаров, постаревший, забородатевший, в синей, подпоясанной шелковым шнурком рубахе, как-то вовсе не походил на председателя колхоза, скорее на какого-нибудь плотника или бондаря. Он снял плоскую фуражку, с которой посыпались опилки, повесил на гвоздь. — С мельницы я. Глядел, как ладят… К осени пустим. — Прошел к столу, долго, не мигая, в упор, смотрел на Ивана зеленоватыми, в густой ряби морщил глазами. — Ну, приехал? — Вернулся, — ответил Иван. — Что ж, здравствуй. — Здравствуй. Назаров говорил как бы нехотя, через силу. От этого Ивану стало неприютно. — Да ты садись, садись, Панкрат! — засуетилась Агата, подставила председателю тарелку, положила вилку с деревянной ручкой. — Вот, закусите, выпейте. — Это можно, — проговорил Назаров, усаживаясь, — Ну, с возвращением! Они выпили из мутных граненых рюмок. Панкрат закашлялся, кашлял, отвернувшись, долго, до слез в глазах. Агата подала ему полотенце, он вытер слезившиеся глаза. — Пить тебе нельзя, — сказал Иван. — Не надо, — согласился Панкрат. — Легкое гноиться зачало. Пуля там колчаковская, язви ее, долго ничего лежала, а потом зашевелилась. Доктора говорят — вырезать надо, легкое отнять. И Максимка, сын-то мой, — помнишь, нет его? — тоже пишет в письмах: делай, мол, операцию, медицина нынче силу взяла… Да страшно… — А все равно надо, — промолвил Иван. — Как он, Максим твой? — Ничего, служит под Львовом-городом. Нынче в капитанский чин возведен. Ты, Агата, ступай в пекарню, там хлеб бабенки засадили, как бы не подожгли. А мы потолкуем, — сказал Назаров. Агата ушла, увела с собой дочку, но толковать председатель не начинал, сидел и смотрел на Ивана из-под насупленных бровей. И казался он Ивану незнакомым, неприветливым, подозрительным. — Ты вот что скажи, Иван Силантьич, — медленно произнес Назаров, не отрывая от лица Савельева колючего взгляда. — Никому не говори, а мне скажи. С чем приехал? С обидой на жизню, со злостью в душе? Иван ответил не сразу. — Не знаю, Панкрат. На жизнь мне радоваться пока нечего. А злобы вроде нет. Стосковался я. По земле, по родным запахам. В зеленых глазах Панкрата дрогнули светлые точки. — Про Федора, брата, что думаешь? Про Кирьяна Инютина? — Это-то и закавыка. За что они меня посадили? — Иван помолчал. — Ну, это ладно. А вот на кого точно зла не держу — это сейчас твердо могу сказать… На Якова Алейникова. — Гм… — Панкрат от неожиданности покашлял, недоверчиво прищурился. — Ну, так, ну, так… Объясняй тогда уж почему. — Попробую, если получится… В лагерях я всякого насмотрелся. Может, кое-что мне оттуда виднее было, чем вам отсюда. Кого только не было там. Всякие большие и малые люди, военных много. Это что, все — вредители, враги народа? — Эвон!.. А ты — зла не держу на Яшку… Так тем боле ответ с него! — А ты вот послушай. Настоящих врагов Советской власти, конечно, много в лагерях. Вот я тебе о трех таких настоящих расскажу, с которыми довелось сидеть. Первый — Ерофей Кузьмич Огородников… — Постой! Это не тот старик сапожник с нашего райпромкомбината? Я как-то сапоги у него справлял… — Сапожник… Ты в банде у Кафтанова не служил, такого человека, по фамилии Косоротов, не знаешь. До революции он в надзирателях по тюрьмам состоял, потом у известного тебе колчаковского полковника Зубова в палачах. Говорят, редко-редко кто умирал у Косоротова, не развязав языка. Да я-то его хорошо знаю. Это уж много после он в Огородникова Ерофея Кузьмича перекрасился, в бобыля-сапожника, девчонку-сироту какую-то удочерил. Панкрат от удивления хлопал глазами. — А двое других — сын того полковника Зубова и наш… Макар Кафтанов. — Макарка?! И с ним сидел?! Но погоди, он же вор-магазинник, по уголовной статье всегда судится. — Да, судится по уголовной. Считает, видно: так мстить людям за то, что революция сковырнула их, Кафтановых, вроде и безопаснее. И Петька Зубов вроде бы вор. Когда посадят в тюрьму, им намного легче, чем мне, например, было… Погоди, ты слыхал ли когда про сына полковника Зубова? — Что-то слыхал, будто при том полковнике сынишка был. И еще слыхал от кого-то, что ты, когда мы на Огневскую заимку тогда напали, сумел скрыться в суматохе с этим парнишкой. От Федора будто. — Верно… Или от Алейникова с Анной — они раненые на полу валялись, могли видеть. Кафтанов потом мальчонку Зубова в тайгу отвез куда-то, Лукерья Кашкарова их вырастила с Макаром… — Вона! — воскликнул Назаров. — Не зря, значит, Макар ей дом купил? — Ты что, неужели куришь? Панкрат скручивал папиросу. — Нет, нельзя мне, — вздохнул Назаров, бросил самокрутку в кисет. — Так вот заверну, поверчу в пальцах, и вроде легче, будто покурил. — Тянет, значит? — Мочи нет. Все во сне вижу, как курю. — А я отвык. Там табаку не было, и отвык. Ты это брось, не носи кисет-то. А то и не выдержишь когда-нибудь. — И то — боюсь, — согласился Панкрат. — Да я спичек не ношу… Ну, так и что ты хотел сказать этим всем? — А то и хотел. Вроде бы они и простые уголовники, да ишо чем-то пахнут. А чем — разберись! Не так-то просто. Но как бы там ни было, замели их, чтоб не воняли. И в данном разе не ошиблись, положим. Ну, а я для Якова Алейникова чем-то на этих трех похожий. Может, и было у него сомнение — я ли, не я тех лошадей украл? Но на всякий случай подгреб меня к той же куче. Потеря небольшая, не убудет… Савельев прошелся по комнате, остановился у окна и, задумчиво глядя на улицу, промолвил: — И думал я еще не раз: поставь меня на место Якова, как бы я поступил? Не знаю, не знаю… — Э-э, нет, Иван, — после некоторого молчания качнул Назаров несогласно головой. — Ведерко воды из речки взять можно, не убудет. И два, и сотню… А ежели отводную канаву прорыть да другую, десятую? И помелеет речка, а то и совсем разберут ее. Не-ет, по живому рубить кому позволено! Яшка, раз поставлен на это дело, разбираться должен. Иван нервно усмехнулся. — Должен… Должен бог всех в своей вере держать, а оно, вишь, безбожники из людей вырастают. Хотя все вроде молятся… Где уж Алейникову или кому другому на его месте всякий раз до тонкости разобраться, когда сами люди меж собой иногда распутаться не могут? Опять же, к примеру, нас возьми… — Взял. И что? — Ну, соображай. Я и Макар Кафтанов вроде родственники, поскольку родная Макарова сестра, Анна, замужем за моим родным братом Федором. С другой стороны, мы — лютые враги, поскольку я застрелил Макаркиного отца… Он, Макар, знает это. Увидел меня в лагере, подошел, улыбнулся. «Здравствуй, родимый. Батю-то вспоминаешь моего?» У меня мороз по коже, чую, что за улыбочка, к чему она. А сказать ничего не могу. «Ну, помолись тогда да послезавтрева с утра одевайся в чистое, — выдохнул мне в ухо Макар. — Сам одевайся, а то покойников тут не обряжают. Только не думай, что за батю одного. Я выше кровной мести. Кишочки тебе выпустим, исходя в основном из теории Карла Маркса и товарища Ленина насчет борьбы классов…» Подумал, что я не понял, добавил: «За то, что к красным перекинулся, гад». И, посвистывая, отошел. Вот так, срок назначил. И я знаю, жить мне осталось сегодняшний да завтрашний день. Это уж точно. В лагере — там ведь свои законы. Что мне делать? — Н-да… — покачал головой Панкрат. — А делать было что, — продолжал Савельев, глядя куда-то в одну точку. — Мог я, попросту говоря, выкупить свою жизнь Федькиной головой. Панкрат Назаров вопросительно вскинул спутанные, проволочные брови. — Дело простое, — сказал Иван. — У Петьки Зубова тоже задача в жизни — найти и приколоть того человека, который его отца зарубил, Федора, значит… — Во-он как?! — удивленно воскликнул Назаров. — Да… «В лицо, — говорил мне Зубов, — до сих пор убийцу моего отца помню. Усики его черные помню. Помню, как он оскалил зубы и на меня шашкой замахнулся… — Федор же тогда чуть и мальчишку не срубил в гневе… — А дальше, говорит, ничего не помню». Ну, а я ничего из того утра не забыл. Стоило мне сказать, кто отца его зарубил, Зубов бы али Косоротов этот самому Кафтанову головенку отвернули бы, если б он тронул меня. К тому же как-никак жизнью мне Петька Зубов обязанный. А что мне было не сказать? За что сижу, кто меня посадил? Он, Федька, братец мой… Жалеть мне его из какого резону? Да и сам Макар Кафтанов, может, отменил бы свой приговор. Анне он тоже не простил, что она за Федьку вышла, что в партизанах была. Рано или поздно придушу, говорит, сучку краснозадую. — И что ж, не сказал? — осторожно спросил Панкрат. Он опять скручивал папиросу. — Так вот и не сказал, — вздохнул Иван. — А теперь думай: я осужденный как враг народа, Макар по уголовной статье сидит, но этот уголовный тоже враг, и он хочет меня, врага, уничтожить, «исходя из теории насчет борьбы классов». Как нас Яшке Алейникову распутать, если мы сами не можем распутаться? Долго молчал председатель, мял толстыми, негнущимися пальцами самокрутку, крошил ее обратно в кисет. — Да, жизнь… — промолвил он наконец задумчиво. — Ну, а все ж таки тоже любопытственно мне, не осуди уж… Про Федора не сказал, то как же в живых остался? — В карцер сел, — спокойно ответил Иван. — Как в карцер? — На другой же день не пошел на работу. Не пойду, говорю, и все. Старосту барака выматерил. Ну, меня живо в карцер на двадцать суток, в одиночку. А потом… Под счастливой все же я звездой родился. Пока сидел, Косоротов, Зубов и Макар побег совершили. Видно, случай подвернулся. Косоротова овчарки заели, а Макару с Зубовым удалось уйти. Из карцера я вышел, с полгода пугливо озирался: ежели Макар оставил кому свой приговор, все равно пристукнут. Нет, пронесло… Председатель колхоза слушал, чуть склонив голову, пощипывал бороду. — Н-нет, паря, — произнес он со вздохом, отвечая каким-то своим мыслям, — все ж таки я при своем остаюсь, не оправдываю Якова. Не должен в одну кучу он все сгребать. Не должен потому, что власть ему от народа большая дадена. Узлы всякие распутывать должен, добираться именно до истины — кто в самом деле молится, кто для вида рукой махает. А то что же получается? Как по старинной пословице: должен поп ночью с попадьей лежать, а он монашку за алтарем тискает… С тобой-то ладно — накуролесил в жизни. А вот хотя бы этих троих за что — Баулина, Засухина Василия, Кошкина? Знаешь, что их тоже… — Говорила счас Агата. — Я же воевал с ими и после хорошо знал. Душевные люди, хотя не шибко грамотные. Да и все-то мы… Приедешь в район — со всякой болячкой к им, как к родным, идешь. Одно слово — своя власть, понимающая… Или вот нашего Аркашку Молчанова в пример возьми. Уж этот-то на глазах вырос, когда спать ложился или когда в сортир садился — все на виду. А тоже враг, вишь ты, оказался. Доселе сидит. Это как? — Про тех троих не знаю. А Молчанов — по глупости, — сказал Иван. — По чьей? — нахмурился Назаров. — По своей, — ответил Савельев спокойно. — Когда меня крутили с этими лошадьми, Аркашку все допрашивали, стращали: зачем-де врешь, что Инютин цыганам лошадей свел, сколько, мол, Иван Савельев тебе за эту ложь дал, за сколько продался? — Откудова ж ты знал? — При районной КПЗ я сидел, в камере предварительного заключения то есть. А в этой камере все известно. Черт его знает, как туда все слухи да известия доходят, а только доходят, все там обсуждается на сто рядов. Ну вот… Аркашка молчал-молчал да и брякнул: вы, ежели поставлены на это, так разбирайтесь по справедливости, а нечего заставлять невинных оговаривать… Ну, и прорвало его. Такие-сякие вы, дескать. Ты-то, Панкрат, знаешь, прорвет Аркашку раз в год — и вывалит он что надо и что не надо, все до кучи. Наговорил, в общем, лишнего вгорячах… Панкрат Назаров выслушал все со вниманием. Когда Иван замолчал, опять отрицательно махнул головой: — С ним — пущай оно так. Только оно как-то не так… А? Панкрат неотрывно смотрел на Савельева, ждал ответа. — Ты все спрашиваешь, — сказал Иван с легкой грустью. — А я что тебе могу объяснить? Не того ума человек. Кружится жизнь, как сметана в маслобойке. Потом из сметаны масло получается. — Как это понять? — Ты думаешь, тот же Яшка Алейников не хочет добра, справедливости? — вместо ответа проговорил Иван. — Ну? — За что же он воевал тогда? Жизни не жалел, под пули лез? А жизнь-то, поди, тоже у него одна? И как всякому дорогая ему? — Ну? — еще раз спросил Назаров. — Туго справедливость людям поддается, вот что. Достигается трудно. Панкрат еще посидел неподвижно, встал, тяжело разгибаясь, с удивлением увидел в кулаке кисет, сунул его в карман, усмехнулся. — Чудно получилось… Я пришел пощупать: как ты, не озлился на людей ли? Вроде бы вразумить тебя пришел, поучить чему-то. А вышло наоборот как-то. Яшку вон оправдываешь. — Зачем? Я его не оправдываю. Я сказал — зла на него не держу. Распахнулась дверь, через порог шагнул парнишка лет тринадцати, невысокий, белявый, как Иван, с такими же серыми глазами, крутым лбом. Он был бос, в выгоревших, порыжелых, запыленных штанах, которые торчали на ногах трубами, в черной, мятой рубахе с расстегнутым воротом. В руках у него был кнут. Перешагнув через порог, парнишка прижался к стене, испуганно и недоуменно переводя глаза со своего отца на председателя колхоза и обратно. На лбу у него выступили бисеринки пота. Савельев медленно качнулся к сыну: — Вот ты как вырос… Володенька… Здравствуй, сынок! Володька молча уткнулся лицом в отцовское плечо…
* * * * От прошедшей грозы не осталось и следа, земля жадно всосала дождевые лужи, лишь обмытые от пыли дома, деревья, травы выглядели посвежее, чем утром. В Михайловке по-прежнему было пустынно и глухо. Под стенами домов лежали распаренные, с раскрытыми клювами куры, деревенские собаки забивались в тень и, обессиленно вывалив длинные розовые языки, часто и тяжело дышали. Над Михайловкой, над Шантарой, над всей округой и, казалось, над всей землей лежала эта мертвая тишина, а в чистом небе яростно полыхало солнце. И никак нельзя было представить, что где-то в этот час нет ни тишины, ни чистого неба, ни солнца, что вся земля и небо завалены грохотом, воем, дымом, человеческим плачем, что уже несколько часов по земле идет война. …Антон Савельев брел по Дрогобычскому шоссе. В руках у него болтался смятый пиджак, он часто вытирал им грязное, потное лицо. Солнце ныряло в жирных клубах дыма, но в редкие минуты оно выкатывалось на чистую поляну неба, и тогда Антон соображал, что время далеко за полдень. В те редкие минуты, когда небо очищалось от дыма, Антон видел, как немецкие бомбардировщики стаями плывут и плывут на восток. Они летели теперь высоко, направляясь, видимо, в глубокий тыл, монотонно, как мухи, жужжали. Где-то по сторонам шоссе глухо бухали зенитки, Антон видел белые ватные гроздья разрывов. Но зенитки почему-то не доставали до самолетов, не причиняли им никакого вреда. «А истребители? Где же наши истребители?!» — с нетерпением, с яростью думал Антон. — «Ястребок»! Наш, глядите! И-16! И-16! Счас даст! Счас даст! — услышал он вдруг. В небе сквозь дымные полотнища пронесся небольшой самолетик со звездами на крыльях. Движение на шоссе остановилось, задрав головы, люди смотрели вверх. «Ястребок», взвыв, отчаянно кинулся в самую гущу немецких самолетов. Но тут же задохнулся, распустил за собой длинный хвост из кроваво-черного дыма и, косо прочертив небо, рухнул на землю недалеко от шоссе. Там, где он упал, глухо лопнуло что-то, земля чуть дрогнула. Люди, бросив повозки, побежали сквозь лес к упавшему самолету. А Савельев вдруг круто повернулся и зашагал назад, к Перемышлю. Он брел по обочине. Навстречу ему, по левой стороне шоссе, шли и шли подводы и грузовики с узлами, чемоданами и просто кучей набросанного тряпья. На этом тряпье, на узлах сидели дети, женщины, старики. Мужчины шли пешком, катили перед собой ручные тележки с теми же узлами и чемоданами, многие тащили эти чемоданы в руках. Дети плакали, напуганные необычным столпотворением, просили есть, женщины обезумевшими глазами смотрели на все происходящее, крепко прижимали к себе детей, шоферы грузовиков яростно жали клаксоны, что-то кричали, высунувшись из кабин, прося, очевидно, передних двигаться быстрее. И все это тонуло в вое и грохоте металла, в густой пыли, в чадном бензиновом угаре, потому что по правой стороне шоссе, в сторону Перемышля, шли танки, бронетранспортеры, зеленые грузовики с красноармейцами, с ящиками, с мотками колючей проволоки. Шоссе с правой стороны было давно изуродовано, в лапшу изрезано гусеницами, но танки, бронетранспортеры и грузовики не сбавляли скорости, из-под колес и гусениц летели камни и щебенка, засыпая беженцев. Антону страшно хотелось пить. Но попросить у кого-то воды в этой суматохе было невозможно, да и была ли она, вода, у кого-нибудь? До Перемышля далеко, да и что там, в Перемышле? Может, уже немцы? И не пить он туда идет. А зачем? Антон остановился, огляделся. Шоссе заворачивало чуть влево, на повороте военные машины, чтобы не подавить людей, сбавляли скорость. Не раздумывая, Савельев сошел с обочины, пробился сквозь людской поток, на ходу ухватился за борт какого-то грузовика. — К-куда? — закричал сидящий в кузове молодой красноармеец и схватился за винтовку. — Пошел отсюда! Тут груз. — Ты спокойно, сынок, — сказал Савельев. — Мне туда надо. В Перемышль. — Слазь, сказано! Мы не в Перемышль, в другое место. Лицо у красноармейца было круглое, чернявое, курносый нос торчал пуговкой. Несмотря на то что боец изо всех сил старался изобразить суровость, это у него получалось плохо. Грузовик прибавил ходу, понесся, подпираемый сзади тупым рылом бронетранспортера. — Куда же я? Под гусеницы? Сдашь меня своему командиру, как приедем. Да опусти винтовку, не съем я твой груз. — Прыгай! Застрелю! — хрипло крикнул красноармеец. — А-а, стреляй, — сказал Антон и отвернулся. Грузовик подбрасывало на рытвинах, выбитых за полдня колесами, на камнях, вывернутых из полотна непрочного шоссе железными гусеницами. Антон толокся на каких-то ящиках. «Хорошо еще, что фашисты дорогу не бомбят», — мелькнуло у него, и он содрогнулся, представив, что могло бы произойти, начни немцы бомбить шоссе. Грузовик с каждой минутой приближался к утонувшему в дымах Перемышлю, и с каждой минутой все явственнее, все отчетливее слышалась орудийная канонада. Вдруг грузовик свернул на проселок, помчался по хлюпкой, поросшей кустарником низине. Во многих местах кустарник был поломан, измят, как белые кости, белели ободранные стволы молоденьких деревьев. Савельев догадался, что здесь прошли танки, много танков. — Куда мы едем? — Молчи, гад! — вскинул винтовку боец. — Я тебе не гад! — крикнул Савельев. — А я откуда знаю? Сиди теперь! Перед грузовиком, немного сбоку, вздыбилась неожиданно земля, комья забарабанили по крыше кабины, по ящикам. Перед тем как раздался взрыв, Антон увидел блеснувшую слева неширокую ленту реки и понял: этот участок дороги был хорошо виден из-за Сана. Справа, спереди и сзади еще трижды ухнуло. Грузовик, взревев, полетел вперед еще быстрее. Савельев схватился за тяжелый ящик обеими руками, обнял его. Неожиданно машина въехала в лес, и грохот сразу прекратился. Савельев стряхнул с себя землю и произнес: — Уф… Пристреляли, выходит, дорогу они… — А ты как думал… Я тут третий раз сегодня проезжаю, — помягче сказал красноармеец. Наконец грузовик остановился. Из-за деревьев выскочил молодой капитан-пехотинец, несколько красноармейцев. — Кружилин! Доставил? Молодец! — прокричал капитан и повернулся к бойцам: — В пять минут разгрузить! — У меня тут, товарищ капитан, посторонний, — сказал Кружилин, спрыгивая на землю. — Не сходя с машины, в плен кого-то взял. Заскочил на ходу в машину — в Перемышль, говорит, надо. Капитан подошел к Антону, строго блеснул из-под фуражки с лакированным козырьком глазами. — Кто такой? Фамилия? — Я Савельев… — Живее, живее разгружайте! — крикнул капитан бойцам. — Савельев? Ну, пойдемте. На опушке был вырыт глубокий окоп, из которого торчали рожки стереотрубы. Капитан нырнул в окоп, Савельев — за ним. В окопе седоватый, с желтой плешиной человек со знаками различия полкового комиссара, выгнув горбом спину, кричал в телефонную трубку: — Танки? Где обещанные танки?.. Что, не будет?.. Тогда нас сомнут — немцы наводят через Сан новую понтонную переправу… Почему молчит Некрасов?.. Пушки, говорю, почему молчат?.. Как нет снарядов? Тогда нас сомнут… Я без паники, я без паники. В полку осталось не больше двухсот человек… Держимся почти сутки. Какие патроны? Какие гранаты? Ничего нет… — Кружилин доставил машину гранат и патронов, товарищ полковой комиссар, — сказал капитан. — Да, пришел грузовик… Пехоту мы отобьем. Но если немцы переправят танки? Они обязательно переправят танки… Что?.. Есть, удержаться. Слушаюсь. Слушаюсь… — Полковой комиссар выпрямился и как-то по-домашнему, тихо и грустно, сказал, будто речь шла о каком-то пустяковом одолжении: — Ну что вы, Григорий Трофимович, мы, конечно, будем держаться… Да, да, спасибо… Да, да, до встречи. Потом он долго и внимательно рассматривал документы Савельева — паспорт, партийный билет. Савельев рассказывал ему, как он очутился в Перемышле, почему-то с подробностями — как рухнула гостиница, в которой кричала женщина, как падал с неба советский истребитель. — И мне стало стыдно, — закончил Савельев. — Почему я должен бежать? Я еще могу стрелять. Я не разучился… — Да, да, — грустно подтвердил полковой комиссар, возвращая документы. — Вы извините, утром немцы сбросили в наши тылы большой парашютный десант в красноармейской форме и гражданской одежде… Полковой комиссар говорил, потирая седые виски, на которых бились тугие жилки, думая о чем-то другом, неизмеримо далеком от Савельева, от тех слов, которые только что произнес. Капитан глядел в стереотрубу. — Они уже заканчивают переправу, товарищ полковой комиссар! — И все же, Антон Силантьевич, вам лучше бы уйти, — сказал полковой комиссар, подходя к стереотрубе. — Через четверть часа будет, вероятно, поздно. — Я останусь… если можно. Полковой комиссар ничего не успел ответить, потому что где-то за Саном глухо выстрелило орудие и тотчас за окопом, метрах в двадцати, стеной поднялась земля. Не успела земляная стена опасть, как за нею взметнулась, поднялась бесшумно новая, шире и выше прежней. И казалось, с вершины этой стены падают вниз сучья деревьев, какие-то жерди, скатилось что-то круглое, похожее на колесо автомашины. «Неужели снаряд угодил туда, на поляну, прямо в машину Кружилина? — с ужасом подумал Савельев. — А успели ее разгрузить или нет? Успели или нет?» Полковой комиссар что-то кричал капитану, куда-то указывал, но из-за грохота слов было не разобрать. Потом они, забыв про Савельева, побежали по окопу. Антон постоял, не зная, что делать. Взгляд его упал на прислоненную к стенке окопа винтовку без штыка, он схватил ее и побежал вслед за ними. Через несколько метров окоп стал мельче, потом раздвоился и вдруг — кончился. Савельев оказался на склоне голого холма, внизу перед глазами у него блестел Сан, и он увидел ту переправу, о которой по телефону говорил полковой комиссар. На нашем берегу, у самой воды, догорало несколько немецких танков, подбитых, видимо, давно, зато с противоположной стороны реки, по переправе, ползли и ползли не торопясь десятки вражеских машин. В Савельева откуда-то стреляли, он чувствовал, как горячие вихри обжигают ему шею, лицо, видел, как вокруг, взбивая пыль, колотятся в землю пули, но растерянно крутился, не зная, что делать, побежал куда-то, инстинктивно заворачивая в сторону леса. Пули щелкали и щелкали вокруг. «Если добегу до леса, останусь, наверное, жив», — подумал он спокойно и, неожиданно провалившись ногой в пустоту, упал. — Вот чудо-юдо заморское, — услышал он над ухом. — Ты откуда, дядя, взялся тут? Не с неба упал? Антон понял, что находится опять в окопе, на дне его сидели на корточках несколько красноармейцев. Окоп был небольшой, метров тридцать в длину, но хорошо замаскированный, поэтому, подбегая, Антон его не заметил. — Я этого чудака привез, товарищ младший сержант, — раздался знакомый голос. — Еще подумал: не десантник ли фашистский? — Кружилин! Машину-то… успели разгрузить? — Почти, — мрачно ответил Кружилин. Бойцов было человек восемь. В дальнем конце окопа лежали трое, прикрытые шинелями. — Откуда в меня стреляли? — спросил Антон, потирая ушибленный бок.
|
|||
|