|
|||
Вадим Кожинов 9 страницаИменно это чудо творчества при поверхностном его истолковании порождает многообразные ложные представления об искусстве, в частности формалистическую теорию поэзии. Логика проста: раз именно стихотворная форма "превращает" обычную речь в великое произведение - значит, все дело в ней. Но такого рода теории основываются, в конечном счете, на примитивном представлении о творчестве как ритмизации и зарифмовывании речи. На самом же деле поэт, как уже говорилось, создает органическое единство слова и стиха или, точнее, поэтическую форму, которая не есть речь (хотя бы и ритмизованная) и в которой осуществляется глубокий и богатый поэтический смысл. Стих создает "художественную реальность" лирики; но это нельзя представлять себе прямолинейно и упрощенно. Стих в единстве со словом есть необходимая форма бытия лирики, вне стиха лирика не может существовать. Но это не значит, что стих сам по себе и есть искусство. Прозаическое изложение стихотворения Тютчева - это всего лишь высказывание об определенном переживании. Между тем само стихотворение это переживание в его художественном бытии, в том инобытии, в котором оно обретает высшую красоту, раскрывает свой глубокий и всеобщий смысл, свою жизненную гениальность. В стихе это переживание обретает самостоятельность; стихотворение не говорит о нем, а развертывает его перед нами как реальность, реальность самодовлеющую и в то же время связанную с целым миром. Проблема соотношения пересказа стихотворения и самого стихотворения исследована на материале замечательного стихотворения Заболоцкого "Приближался апрель к середине..." в недавней работе И. Б. Роднянской63. Эта работа - одно из наиболее серьезных наших исследований о стихе раскрывает в указанном соотношении целый ряд аспектов, которые я здесь не затрагиваю, так как целесообразней просто отослать к ней читателей. Но на одном моменте я хотел бы остановиться. Автор интересно и по-новому ставит вопрос об инверсиях в стихе, то есть о своеобразном, не характерном для обычной речи порядке слов. Так, например, в разбираемом ею стихотворении Заболоцкого есть инверсированная строка: "Наблюдая ручьев вереницу" (в обычной речи было бы: "Наблюдая вереницу ручьев"). И. Б. Роднянская пишет по этому поводу: "Благодаря своей нивелирующей, уравнительной способности размер делает эти инверсии неощутимыми и не нарушающими естественного течения речи... Инверсия, безболезненно допущенная в стихе, за его пределами принесла бы новый смысловой оттенок, на который автор явно не рассчитывал: например, "Я наблюдаю ручьев вереницу" (а не птиц вереницу). Даже трудно придумать такой искусственный пример, который оправдал бы эту перестановку вне метризованного контекста... Конечно, метр "покрывает" инверсии до определенного предела, потому что иные произвольные и причудливые перестановки слов решительно противоречат духу языка" (указ. соч., с. 205-206). Это имеет прямое отношение к нашему разговору, в частности, к отмеченным выше "неразрушимым" строкам Тютчева, которые иначе и нельзя построить. Мысль И. Б. Роднянской в целом верна: стих действительно затушевывает инверсии, которые бросались бы в глаза в обычной речи. Однако в то же время исследовательница не права. Из ее рассуждения явствует, что поэт вполне может (или даже должен - несколько выше прямо говорится о "вынужденной размером инверсии") переставлять слова ради сохранения размера и рифмы. Это, так сказать, разрешенная "слабость", то есть не недостаток, а "поэтическая вольность". Конечно, даже у самых больших поэтов можно отыскать такого рода "вольности". Но, на мой взгляд, это именно недостатки, которые в той или иной мере вредят искусству. Совсем иное дело - сознательные и имеющие свой художественный смысл инверсии. О таких инверсиях И. Б. Роднянская в своей работе говорит тоже, однако, приведенная выше инверсия Заболоцкого расценивается, в конечном счете, как вынужденная. Между тем это едва ли верно. Конечно, по-своему идеальны те строки, в которых даже при пересказе ничего нельзя переставить. Однако они не всегда возможны - и отнюдь не из-за слабости, бессилия поэта создать их, но потому, что стихотворная речь - это, по существу, не речь как таковая. Достаточно яркий пример - та самая строка Заболоцкого, которую приводит исследовательница для подтверждения своей мысли. Она говорит, что порядок слов в строке "Наблюдая ручьев вереницу" может дать основание для особого ударения на слове "ручьев", как будто поэт хочет специально подчеркнуть, что он имеет в виду именно ручьев вереницу. При этом, между прочим, забывается, что в стихотворной строке самое сильное, значительно отличающееся от остальных по своей интенсивности ударение находится в конце строки (к тому же его "выделенность" усиливается рифмой) и, следовательно, как раз "правильный" порядок слов в этой строке мог бы вызвать нежелательное ударение. Но дело даже не в том. Исследовательница словно упускает из виду, что любая инверсия может выступить как тонкое средство собственно художественной речи. Ведь инверсии употребляются в художественной прозе где они едва ли бывают "вынужденными", поскольку ритм прозы гораздо более свободен - не менее часто, чем в поэзии, в стихе. Выдающийся филолог Г. О. Винокур писал: "Порядок слов в русском языке по большей части не создает различий, которые могли бы иметь чисто грамматическое значение. Но в поэтическом языке веселый день и день веселый, смелый воин и воин смелый, бой идет и идет бой - существенно различные синтагмы, потому что они могут быть применены для выражения различного поэтического содержания"64. И я убежден, что инверсия Заболоцкого вовсе не является "вынужденной". В ней воплотилась, напротив, совершенно свободная воля поэта, им самим созданный закон художественного построения. Это явствует из того, что в данном стихотворении имеется не одна, а целый ряд строк, организованных в этом же духе: "...Приближался апрель к середине..." (вместо: "Апрель приближался к середине..."), "Лоб его бороздила забота..." (вместо: "Его лоб бороздила забота..."), "Но упорная мысли работа..." (вместо: "Но упорная работа мысли"); особые, усложненные явления этого же рода представляют собою и строки: "Непочатого хлеба ковригу..." (вместо: "Ковригу непочатого хлеба..."), "И свободной от груза рукою..." (вместо: "И рукою, свободной от груза"), "Бил ручей, упадая с откоса..." (вместо: "Ручей бил, упадая с откоса...") и т. д. Особенно интересно здесь заметить, что некоторые из этих инверсий явно не связаны с "требованиями размера": "Его лоб бороздила забота" или "И рукою, свободной от груза" имеют ту же ударно-слоговую структуру, что и инверсированные строки стихотворения. Так зачем же поэт допускает эту - пусть и не очень значительную "искусственность" построения речи? Ответить на этот вопрос можно, на мой взгляд, так. Инверсия вообще двойственна. С одной стороны, она вносит элемент шероховатости, не гладкости (в крайних случаях - даже неуклюжести), в то же время для инверсии типичен налет определенной торжественности (в крайних случаях - производящей комичное впечатление), приподнятости. И я склонен думать, что Заболоцкий вполне целеустремленно вводил все эти инверсии (кстати, весьма умеренные), ибо сам смысл его стихотворения как бы включает в себя эти разные, но внутренне слитые мотивы. Смысл этот, между прочим, хорошо определен самой И. Б. Роднянской, которая говорит о "пронизывающей" все стихотворение Заболоцкого "двойственности", о внушаемой им мысли "о скудном размахе, о скромном всевластии, о неприметной силе, о будничном празднике, о полноте, достигаемой в ущербности... Все это не провозглашено с помощью крикливых оксюморонов, а внушено, так что мы безотчетно, бессознательно и нестроптиво предаемся во власть настроения, для которого даже имени у нас еще нет" (цит. изд., с. 214-215). Это сказано верно и точно. Но хочется все же отметить, что автор - как это чувствуется по ряду мест работы - недооценивает глубокое своеобразие поэтической речи, воспринимает ее все же как обычную речь, хотя и взаимодействующую со стихом. Поэтому И. Б. Роднянская не обратила внимание на внутреннюю закономерность той инверсии, о которой шла речь, хотя появление этой инверсии как раз подтверждает - что я и стремился показать данное исследовательницей определение общего смысла стихотворения Заболоцкого. Слияние шероховатости, не гладкости и в то же время торжественности в самом построении художественной речи как раз и участвует - конечно, совместно с иными элементами формы - в том "внушении", о котором пишет И. Б. Роднянская. Именно такие поначалу совсем неприметные факторы обусловливают то, что мы - если воспользоваться удачной формулой исследовательницы - "безотчетно, бессознательно и нестроптиво предаемся во власть настроения, для которого даже имени у нас еще нет". Кстати, не только "еще" нет, но, строго говоря, и никогда не будет. Разве можно назвать то, что "внушают" нам подлинно поэтические стихотворения, иначе как прочитав их? В этом отношении стихи аналогичны музыке, о которой нельзя создать верное представление, не услышав ее реально. Самый идеальный "отчет" о стихотворении (как и о музыке) может сообщить, передать нам мысль поэта, его чувство, его стремление, но он не способен поставить перед нами ту живую жизнь поэтического организма, которая неисчерпаема по своему содержанию. Ведь совершенно ясно, например, что даже сам поэт не может "рассказать" нам о своем стихотворении так, чтобы мы всецело восприняли богатство, глубину и красоту поэтического смысла, как не могут этого сделать и музыкант или живописец. Ибо поэзия, строящаяся на почве слова, есть все же не слово, а искусство, определенный вид художественного творчества. Поэтому и невозможно говорить о поэзии, о стихе в прямой соотнесенности с языком. Правда, я готов согласиться с тем, что - о чем уже говорилось - своего рода идеалом являются те стихи, где буквально нельзя изменить ни слова, где законы стиха и законы языка чудесным образом слились в единство. Но это органическое слияние с материалом возможно не для каждого великого поэта (например, оно далеко не всегда свойственно поэзии Державина, Фета, Некрасова) и не во всех случаях. Для поэта действительно необходимо другое - победа над материалом, преодоление его, свободное владение материалом. Безусловным недостатком являются случаи (а они, увы, встречаются и у самого Пушкина), когда поэт вынужден приспособиться к размеру или рифме; это значит, что материал здесь владеет поэтом, а не наоборот. Но далеко не всякая инверсия, например, является вынужденной. Я думаю, что в тех же стихах Заболоцкого материал вполне преодолен, побежден, хотя законы стиха и языка здесь во всем и не совпадают (что во многом присуще, скажем, разобранному выше стихотворению Тютчева). Слова в подлинной поэзии должны стоять, звучать и излучать смысл так, дабы создавалось впечатление, что они не должны и не могут быть расположены иначе, означать что-то иное и звучать по-другому. Тогда в свою очередь рождается ощущение, что данное стихотворение как бы не могло не быть написано, что оно есть необходимая частица нашего мира. Это и значит, что стихотворение есть художественная, поэтическая реальность, а не просто слово плюс стих. Огромное большинство написанных (и - тут уж ничего не поделаешь - еще не написанных, но долженствующих появиться на свет) стихотворений "не дотягивает" до искусства, прежде всего потому, что в них не создается художественная реальность, они не становятся творениями, а остаются зарифмованной речью, ритмизованным высказыванием, которое только внешне, благодаря своей, в сущности, искусственной ритмической оболочке, отличается от обыкновенного - пусть даже и интересного, умного, блестящего - письма, дневниковой заметки, рассуждения, публицистической статьи. Итак, искусство слова поначалу складывалось как всецело стихотворное; стих, так сказать, выводил произведение из лона обычной речи и поднимал его в сферу искусства. Позднее повествование с его объективным миром смогло перейти на язык художественной прозы. Но лирика (по крайней мере в границах предвидимого будущего), как правило, не может создать художественную реальность вне стиха. Лирический замысел, не воплотившийся в стих, не становится творением, остается просто речью, высказыванием, пусть даже глубоким и ценным, но все же не обладающим свойствами искусства. Мы еще будем говорить о лирике как искусстве; сейчас обратимся к другому - к уже затронутой выше проблеме красоты стиха. Глава третья О КРАСОТЕ СТИХА. ЛИРИКА ФЕТА И НЕКРАСОВА Мы говорили о том, что стих придает слову, речи совершенство и красоту. Это более или менее общепризнанно. Но эта проблема очень часто понимается глубоко ошибочно. Сплошь и рядом можно столкнуться с мнением, что в таких-то, скажем, стихах создана прекрасная форма, но в них не достает прекрасного смысла (или наоборот). Это значит, что говорящий либо не понимает истинной красоты формы (ценит искусственные, фальшивые украшения), либо не умеет постичь живущего в этой форме смысла. Многие, например, считали (и это мнение сохранилось в какой-то мере и сегодня), что имевшие огромную славу на рубеже XIX-XX веков поэты Фофанов и Бальмонт - "замечательные мастера поэтической формы", хотя художественный смысл их произведений далеко не всегда отличается богатством и глубиной. Образец прекрасной формы видели, скажем, в таких общеизвестных когда-то стихах: Звезды ясные, звезды прекрасные Нашептали цветам сказки чудные; Лепестки улыбнулись атласные, Задрожали листы изумрудные... (Фофанов) Или: В красоте музыкальности, Как в недвижной зеркальности, Я нашел очертания снов, До меня не рассказанных, Тосковавших и связанных, Как растенья под глыбами льдов... (Бальмонт) В действительности этим стихам присуща не красота, а красивость; рядом с подлинной поэзией они выглядят так, как раскрашенный манекен рядом с прекрасным изваянием. И дело вовсе не в том, что они впрямую говорят о красоте (в них даже есть слова "прекрасные" и "в красоте"). Существует весьма поверхностное мнение, что стихи - если их автор не хочет впасть в красивость и слащавость - обязательно должны быть в той или иной степени "прозаичны", что необходимо избегать специально "красивых", "поэтических" слов. Дело, конечно, не в этом. Есть великолепные стихи "прозаического" склада (например, некрасовские, хотя, разумеется, далеко не все его вещи прозаичны) и стихи открыто, обнажено "поэтические". Беда приведенных строф совсем в ином. Вот, например, великолепные стихи Фета: Только встречу улыбку твою Или взгляд уловлю твой отрадный, Не тебе песнь любви я пою, А твоей красоте ненаглядной. Про певца по зарям говорят, Будто розу влюбленною трелью Восхвалять неумолчно он рад Над душистой ее колыбелью. И над первою розой весны, В жемчугах уходящего мая, Так росисты полночные сны, Так раскатиста песнь заревая!.. Но безмолвствует, пышно чиста, Молодая владычица сада: Только песне нужна красота, Красоте же и песен не надо. Здесь есть и слово "красота" (да еще трижды повторенное), и "душистый", и "жемчуга", и "пышно". Но эти стихи исполнены подлинной, живой красоты. Между тем строфы Фофанова и Бальмонта безжизненны и безличны. И это непосредственно выражается в самой их форме. Прежде всего, их форма слишком примитивна, в ней нет той скрытой, внутренней сложности, которая органически присуща всему живому (она, эта сложность, вовсе не исключает внешней простоты и ясности) и, в частности, стихотворению Фета. Так, уже сами созвучия: ясные - прекрасные - атласные, чудные - изумрудные, музыкальности - зеркальности и т. п.,- которые играют огромную роль в этих стихах, крайне прямолинейны. Вся их суть исчерпывается элементарным сопоставлением звучных слов. В стихах Фета мы как бы вообще не замечаем рифм (хотя они, между прочим, значительно точнее, чем рифмы Фофанова и Бальмонта); здесь же рифмующиеся слова резко, даже грубо "выпирают" из стиха и мы уже ничего, кроме них, не слышим. Это похоже на однообразное ударение в литавры, в то время как у Фета создана тонкая и многозвучная оркестровка (прекрасна, например, перекличка "росисты" и "раскатиста" в третьей строфе). Столь же примитивно и само строение стиха Фофанова и Бальмонта. В нем нет богатства оттенков и сдвигов; развитое поэтическое чутье способно неопровержимо установить, что заданная сетка метра просто заполнена подходящими к ней (а не единственно возможными) словами, вроде "улыбнулись", "задрожали", "очертания снов", "связанных" и т. п. Наконец, даже с точки зрения чисто внешнего "мастерства" эти строфы не выдерживают критики. Так, в строке "нашептали цветам сказки чудные" слово "сказки" как бы проглатывается, поскольку требования размера (трехстопного анапеста) не позволяют сделать полноценное ударение на этом слове. В строфе Бальмонта бледная в фонетическом отношении последовательность эпитетов: "нерассказанных, тосковавших и связанных" - делает стих вялым и скучным. И дело здесь вовсе не в отсутствии "умения", но в отсутствии подлинно поэтического содержания; это неизбежно определяет слабость и безжизненность формы. Мы не сможем действительно разобраться в стихе, пока не поймем, не проникнемся до конца сознанием того, что, скажем, строки "В красоте музыкальности, как в недвижной зеркальности" и т. п., взятые в их цельном движении, - это и есть содержание, данное нам в непосредственном нашем восприятии. Никакого "отдельного" содержания нет, его можно представить себе только в абстрактном размышлении, которое отрывается от реальной жизни стиха. Звук, ритм, слово, смысл в стихе едины, неразделимы. "Музыкальности - зеркальности", например - это весьма существенная частица произведения Бальмонта, частица, в которой нераздельно слито то, что мы называем содержанием и формой. Она, эта частица, бедна и безжизненна во всей своей цельности, ибо и невозможна богатая и живая форма, если внутри нее не светится подлинно поэтическое содержание. Живой человеческий голос звучит в фетовских строках именно потому, что в них осуществлено подлинно поэтическое содержание. В этих стихах есть та скрытая, тайная сложность, те тонкие, но властно воздействующие на каждого, кто умеет слышать, свойства, которые отличают истинную поэзию. Только встречу улыбку твою Или взгляд уловлю твой отрадный, Не тебе песнь любви я пою, А твоей красоте ненаглядной. Смотрите (или, вернее, слушайте): в середине первых трех строк стоят созвучные слова - улыбку, уловлю, любви... Это звучит как заклинание, как упоенное повторение однородных звуков - и в то же время все здесь так непринужденно, вольно, даже по-своему небрежно. Речь словно льется из горла, как знакомая с детства простая мелодия. Но как совершенен, если внимательно присмотреться, звуковой строй этого стихотворения! ...Так росисты полночные сны, Так раскатиста песнь заревая!.. ...Молодая владычица сада... Недаром сам Фет говорил: ...Что не выскажешь словами, Звуком на душу навей... Впрочем, это не совсем верно. В стихотворении Фета звуки говорят то же, что слова, и наоборот. Многие читатели, не овладевшие по-настоящему языком поэзии, действительно воспринимают лишь классически совершенный "афоризм" последних двух строк: Только песне нужна красота, Красоте же и песен не надо. Эти строки представляют собой как бы вывод из "сюжета" стихотворения: соловей неумолчно поет над красавицей розой. Однако это только внешнее, само по себе не имеющее подлинно поэтической ценности движение смысла. В стихотворении есть и иной план, и лишь в переплетении, слиянии двух потоков, двух движений рождается поэзия. Дело в том, что само стихотворение - это песня красоте. А песне, чтобы быть достойной красоты, самой необходима (о чем говорится в последних строках) красота. И эта красота создана, сотворена словом и звуком - всеми этими "улыбку - уловлю любви", "росисты - раскатисты", "молодая владычица". Сама реальность стихотворения прекрасна. Поэт не просто говорит о необходимой песне красоте, но на наших глазах творит эту красоту. Вот почему последние две строки не столько выражают мысль стихотворения, сколько обнажают, дают нам прямо в руки тот поэтический смысл, который несет стихотворение в целом. В последних строках происходит взаимопроникновение, полное смыкание звука и слова, формы и идеи, смыкание, которое бросает ярчайший отблеск на все стихотворение. Стихи Фета - это не слова о красоте, а сама красота, получившая жизнь в стихе. Именно поэтому Фет может так свободно обнажить в последних двух строках смысл. Ему нечего опасаться прямолинейности и рассудочности. Его афоризм органически вживлен в цельность стихотворения, и он смело заканчивает на нем. Неслучайно Толстого в стихах Фета поражала, как он говорил, "непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов"65. Афанасий Фет (1820-1892), без сомнения, один из гениальнейших лирических поэтов, и Толстой был прав, когда сказал об одном из его стихотворений: "Коли оно когда-нибудь разобьется и засыпется развалинами, и найдут только отломанный кусочек... то и этот кусочек поставят в музей и по нему будут учиться"66. Толстой писал еще о стихах Фета: "Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само..." и в другом письме: "Стихотворение ваше прекрасно - роженое, как все ваши прекрасные вещи. Я бы желал переменить "властительному маю", но знаю, что это нельзя"67. Эти определения: "живое само", "ни слова изменить нельзя", "роженое" - схватывают самое главное в поэзии Фета (и во всякой подлинной поэзии). Если стихотворение "живое" - это значит, что в нем есть неисчерпаемый жизненный смысл, осуществленный поэтической формой, хотя этот смысл не каждый увидит и осознает. Для этого необходимо понимать самобытный язык формы, язык стиха. Еще и в наше время есть немало людей, даже причастных к поэзии, которые полагают, что в лирике Фета лишь форма, безусловно, прекрасна, а содержание подчас мелко и бедно. Но это именно те люди, которые одновременно считают "мастерами формы" Фофанова, Бальмонта и подобных их поэтов. И, с другой стороны, это именно те люди, которые убеждены, что поэзия Некрасова ценна главным образом своим содержанием, а что касается формы, поэт в этом деле был не очень силен и даже, в общем-то, не заботился о совершенстве. Словом, речь идет о тех, кто просто не понимает языка поэзии. Николай Некрасов (1821-1878) - как, впрочем, и Фет - поэт неровный. У него немало неудавшихся вещей. Это обусловлено, в частности, самим временем, которое в отличие от Пушкинской эпохи не было благоприятной почвой для поэзии. Как уже отмечалось, после Некрасова и Фета, выступавших в 1840-х годах, в течение полустолетия в России не появилось ни одного великого поэта. Но так или иначе лучшие вещи Некрасова ценны, конечно, вовсе не только по своему содержанию - это абсурдное мнение. Их смысл прекрасен именно и только потому, что прекрасен сам их стих, и наоборот. Сам Некрасов, словно поверив своим критикам, писал: Нет в тебе поэзии свободной, Мой суровый, неуклюжий стих! Эти строки часто цитируются. Но нельзя не обратить внимания на следующие за ними строки: Нет в тебе творящего искусства... Но кипит в тебе живая кровь... Это предстает как противоречие: ведь если в стихе "кипит живая кровь", значит, в нем воплотилось именно "творящее искусство". Здесь явно отразилось влиятельное мнение, будто существует какое-то особое и отдельное "искусство формы", творчество прекрасного "тела" стиха, тела, как бы независимого от "души". Между тем, по уже цитированным точным словам Ивана Киреевского, подлинный стих - это "не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела". В поэзии Некрасова действительно нет той самодовлеющей и открытой свободы, которая определяет поэзию Фета. У Некрасова все проникнуто пафосом ответственности, а не свободы в буквальном, прямолинейном смысле. Однако это поэтическая ответственность; она не выступает как отвлеченный и вынужденный долг, она сама внутренне свободна. И потому она рождает истинную поэзию. В нашей улице жизнь трудовая: Начинают ни свет, ни заря, Свой ужасный концерт, припевая, Токари, резчики, слесаря, А в ответ им гремит мостовая! Дикий крик продавца-мужика, И шарманка с пронзительным воем, И кондуктор с трубой, и войска, С барабанным идущие боем, Понуканье измученных кляч, Чуть живых, окровавленных, грязных, И детей раздирающий плач На руках у старух безобразных. Все сливается, стонет, гудёт, Как-то глухо и грозно рокочет, Словно цепи куют на несчастный народ, Словно город обрушиться хочет. Давка, говор... (о чем голоса? Все о деньгах, о нужде, о хлебе). Смрад и копоть. Глядишь в небеса, Но отрады не встретишь и в небе... Это не тот Петербург, который создан в "Медном всаднике"; даже войска уже совсем не те... Это Петербург шестидесятых годов, Петербург Некрасова и Достоевского. Но вслушайтесь в этот, по определению самого поэта, "суровый, неуклюжий стих": ...Дикий крик продавца-мужика, И шарманка с пронзительным воем, И кондуктор с трубой, и войска, С барабанным идущие боем. В нем воплощена подлинная поэзия - трагическая поэзия большого города, ставшего скопищем вырванных из прежнего бытия (из дворянской и крестьянской России) людей, мрачный петербургский карнавал. Этот Петербург как будто бы начинался уже в "Евгении Онегине": Встает купец, идет разносчик, На биржу тянется извозчик... Однако тут еще и в помине нет этой судорожности, этого хаоса и разногласья, этих обнаженных язв нищеты и потерянности. Сам темп жизни совершенно иной - "на биржу тянется извозчик", да и людские облики совсем другие: перед нами патриархальные фигуры горожан, еще полностью вплетенных в жизнь дворянской Руси. И вот как рисуется далее у Пушкина образ городского быта: С кувшином охтенка спешит, Под ней снег утренний хрустит. Проснулся утра шут приятный, Открыты ставни, трубный дым Столбом восходит голубым... Такого Петербурга уже не было в середине века (хотя Москва и тогда еще отчасти оставалась такой). В стихах Некрасова запечатлено мучительное рождение того Петербурга, чье сложившееся, как-то уравновесившееся бытие нашло столь поэтическое воплощение через полвека в лирике Александра Блока. Но как же могла рядом с поэзией Некрасова развиваться поэзия Фета поэзия, выражаясь резко, "безответственно" закрывающая глаза хотя бы на этот трагический карнавал, воссозданный Некрасовым? За что же мы ценим Фета, почему не кто иной как сам Некрасов писал в одной из своих статей: "Человек, понимающий поэзию... ни в одном русском авторе после Пушкина не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет"?68 На эти вопросы прекрасно ответил тогда же Достоевский в своего рода притче: "Предположим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибнет; дома разваливаются и проваливаются; имущество гибнет... Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского "Меркурия"... Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг - на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего: Шепот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья... . . . . . . . . . 69 ...Не знаю наверно, как приняли бы свой "Меркурий" лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта..." Но через столько-то лет после казни поэта, продолжает Достоевский, лиссабонцы "поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи... Поэма, за которую казнили поэта... принесла, может быть, даже немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения". И далее Достоевский обращается к самым, казалось бы, далеким от современных задач стихам Фета - к так называемым антологическим стихам, воссоздающим дух античного мира. Он утверждает, что в высших образцах антологической поэзии воплощено неотъемлемое качество подлинного искусства, которое сам Достоевский определил здесь так: "Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать".
|
|||
|