|
|||
Гроссман Василий 48 страница- Зима, зима, - сказал Даренский, - что лето покажет? - Не сомневаюсь. - Я тоже. Показывать карту Даренскому было для Новикова наслаждением. Живое понимание, интерес к подробностям, которые казались заметны одному лишь Новикову, волновавшие Новикова вопросы... Понизив голос, точно исповедуясь в чем-то личном, интимном, Новиков сказал: - И разведка полосы движения танков в атаку, и согласованное применение всех средств целеуказания, и схема ориентиров, и святость взаимодействия все это так, все это конечно. Но в полосе наступления танков боевые действия всех родов войск подчинены одному Богу - танку, тридцатьчетверке, умнице нашей! Даренскому была известна карта событий, происходивших не только на южном крыле Сталинградского фронта. От него Новиков узнал подробности кавказской операции, содержание перехваченных переговоров между Гитлером и Паулюсом, узнал неизвестные ему подробности движения группы генерала артиллерии Фреттер-Пико. - Вот уже Украина, в окно видно, - сказал Новиков. Он показал на карте: - Но вроде я поближе других. Только корпус Родина подпирает. Потом, отодвинув карту, он произнес: - Ну, ладно, хватит с нас стратегии и тактики. - У вас по личной линии все по-старому? - спросил Даренский. - Все по-новому. - Неужели женились? - Вот жду со дня на день, должна приехать. - Ох ты, пропал казак, - сказал Даренский. - От души поздравляю. А я все в женихах. - Ну, а Быков? - вдруг спросил Новиков. - Быкову что. Возник у Ватутина, в том же качестве. - Силен, собака. - Твердыня. Новиков сказал: - Ну и черт с ним, - и крикнул в сторону соседней комнаты: - Эй, Вершков, ты, видно, принял решение заморить нас голодом. И комиссара позови, покушаем вместе. Но звать Гетманова не пришлось, он сам пришел, стоя в дверях, расстроенным голосом проговорил: - Что ж это, Петр Павлович, вроде Родин вперед вырвался. Вот увидишь, заскочит он на Украину раньше нас, - и, обращаясь к Даренскому, добавил: Такое время, подполковник, пришло. Мы теперь соседей больше противника боимся. Вы часом не сосед? Нет, нет, ясно - старый фронтовой друг. - Ты, я вижу, совсем заболел украинским вопросом, - сказал Новиков. Гетманов пододвинул к себе банку с консервами и с шутливой угрозой сказал: - Ладно, но имей в виду, Петр Павлович, приедет твоя Евгения Николаевна, распишу вас только на украинской земле. Вот подполковника в свидетели беру. Он поднял рюмку и, указывая рюмкой на Новикова, сказал: - Товарищ подполковник, давайте за его русское сердце выпьем. Растроганный Даренский проговорил: - Вы хорошее слово сказали. Новиков, помнивший неприязнь Даренского к комиссарам, сказал: - Да, товарищ подполковник, давно мы с вами не виделись. Гетманов, оглянув стол, сказал: - Нечем гостя угостить, одни консервы. Повар не поспевает печку растопить, а уж надо менять командный пункт. День и ночь в движении. Вот вы бы к нам перед наступлением приехали. А теперь час стоим, сутки гоним. Самих себя догоняем. - Хоть бы вилку еще одну дал, - сказал Новиков адъютанту. - Вы ж не велели посуду с грузовика снимать, - ответил адъютант. Гетманов стал рассказывать о своей поездке по освобожденной территории. - Как день и ночь, - говорил он, - русские люди и калмыки. Калмыки в немецкую дудку пели. Мундиры им зеленые какие-то выдали. Рыскали по степям, вылавливали наших русских. А ведь чего им только не дала советская власть! Ведь была страна оборванных кочевников, страна бытового сифилиса, сплошной неграмотности. Вот уж - как волка ни корми, а он в степь глядит. И во время гражданской войны они почти все на стороне белых были... А сколько денег угробили на эти декады, да на дружбу народов. Лучше бы завод танковый в Сибири построить на эти средства. Одна женщина, молодая донская казачка, рассказывала мне, каких страхов она натерпелась. Нет, нет, обманули русское, советское доверие калмыки. Я так и напишу в своей докладной Военному совету. Он сказал Новикову: - А помнишь, я сигнализировал насчет Басангова, не подвело партийное чутье. Но ты не обижайся, Петр Павлович, это я не в укор тебе. Думаешь, я мало ошибался в жизни? Национальный признак, знаешь, это большое дело. Определяющее значение будет иметь, практика войны показала. Для большевиков главный учитель, знаете, кто? Практика. - А насчет калмыков я согласен с вами, - сказал Даренский, - я вот недавно был в калмыцких степях, проезжал всеми этими Китченерами и Шебенерами. Для чего сказал он это? Он много ездил по Калмыкии, и ни разу у него не возникло злого чувства к калмыкам, лишь живой интерес к их быту и обычаям. Но, казалось, комиссар корпуса обладал какой-то притягательной, магнитной силой. Даренскому все время хотелось соглашаться с ним. А Новиков, усмехаясь, поглядывал на него, он-то хорошо знал душевную, притягательную силу комиссара, как тянет поддакивать ему. Гетманов неожиданно и простодушно сказал Даренскому: - Я ведь понимаю, вы из тех, кому доставалось в свое время несправедливо. Но вы не обижайтесь на партию большевиков, она ведь добра народу хочет. И Даренский, всегда считавший, что от политотдельцев и комиссаров в армии лишь неразбериха, проговорил: - Да что вы, неужели я этого не понимаю. - Вот-вот, - сказал Гетманов, - мы кое в чем наломали дров, но нам народ простит. Простит! Ведь мы хорошие ребята, не злые по существу. Верно ведь? Новиков, ласково оглядев сидевших, сказал: - Хороший у нас в корпусе комиссар? - Хороший, - подтвердил Даренский. - То-то, - сказал Гетманов, и все трое рассмеялись. Словно угадывая желание Новикова и Даренского, он посмотрел на часы. - Пойду отдохну, а то день и ночь в движении, хоть сегодня высплюсь до утра. Десять суток сапог не снимал, как цыган. Начальник штаба небось спит? - Какой там спит, - сказал Новиков, - поехал сразу на новее положение, ведь с утра перебазироваться будем. Когда Новиков и Даренский остались одни, Даренский сказал: - Петр Павлович, чего-то я недодумывал всю жизнь. Вот недавно я был в особо тяжелом настроении, в каспийских песках, казалось, что уж конец подходит. А что получается? Ведь смогли организовать такую силищу. Мощь! А перед ней все ничто. Новиков сказал: - А я все яснее, больше понимаю, что значит русский человек! Лихие мы, сильные вояки! - Силища! - сказал Даренский. - И вот основное: русские под водительством большевиков возглавят человечество, а все остальное бугорки да пятнышки. - Вот что, - сказал Новиков, - хотите, я снова поставлю вопрос о вашем переходе? Вы бы пошли в корпус заместителем начальника штаба? Повоюем вместе, а? - Что ж, спасибо. А кого же я буду замещать? - Генерала Неудобнова. Законно: подполковник замещает генерала. - Неудобнов? Он за границей был перед войной? В Италии? - Точно. Он. Не Суворов, но, в общем, с ним работать можно. Даренский молчал. Новиков поглядел на него. - Ну как, сделаем дело? - спросил он. Даренский приподнял пальцем губу и немного оттянул щеку. - Видите, коронки? - спросил он. - Это мне Неудобнов вышиб два зуба на допросе в тридцать седьмом году. Они переглянулись, помолчали, снова переглянулись. Даренский сказал: - Человек он, конечно, толковый. - Ясно, ясно, все же не калмык, русский, - усмехаясь, сказал Новиков и вдруг крикнул: - Давай выпьем, но уж так, действительно по-русски! Даренский впервые в жизни пил так много, но, если б не две пустые водочные бутылки на столе, никто бы со стороны не заметил, что два человека выпили сильно, по-настоящему. Вот разве что стали говорить друг другу "ты". Новиков в какой уж раз налил стаканы, сказал: - Давай, не задерживай. Непьющий Даренский на этот раз не задерживал. Они говорили об отступлении, о первых днях войны. Они вспомнили Блюхера и Тухачевского. Они поговорили о Жукове. Даренский рассказал о том, чего хотел от него на допросе следователь. Новиков рассказал, как перед началом наступления задержал на несколько минут движение танков. Но он не рассказал, как ошибся, определяя поведение командиров бригад. Они заговорили о немцах, и Новиков сказал, что лето сорок первого года, казалось, закалило, ожесточило его навек, а вот погнали первых пленных, и он приказал получше кормить их, велел обмороженных и раненых везти в тыл на машинах. Даренский сказал: - Ругали мы с твоим комиссаром калмыков. Правильно? Жаль, что твоего Неудобнова нет. Я бы с ним поговорил, уж я бы поговорил. - Эх, мало ли орловских и курских с немцами снюхались? - сказал Новиков. - Вот и генерал Власов, тоже не калмык. А Басангов мой - хороший солдат. А Неудобнов чекист, мне комиссар рассказывал про него. Он не солдат. Мы, русские, победим, до Берлина дойду, я знаю, нас уж немец не остановит. Даренский сказал: - Вот Неудобнов, Ежов, вот все это дело, а Россия теперь одна советская. И я знаю - все зубы мне выбей, а моя любовь к России не дрогнет. Я до последнего дыхания ее любить буду. Но в замы к этой бляди не пойду, вы что, шутите, товарищи? Новиков налил в стаканы водки, сказал: - Давай, не задерживай. Потом он сказал: - Я знаю, будет еще всякое. Буду и я еще плохим. Меняя разговор, он вдруг сказал: - Ох, жуткое у нас тут дело было. Оторвало танкисту голову, и он, убитый, все жал на акселератор, и танк идет. Все вперед, вперед! Даренский сказал: - Ругали мы с твоим комиссаром калмыков, а у меня калмык старый из головы сейчас не выходит. А сколько ему лет - Неудобнову? Поехать к нему на ваше новое положение, повидаться? Новиков медленно, тяжелым языком проговорил: - Мне счастье выпало. Больше не бывает. И он вынул из кармана фотографию, передал ее Даренскому. Тот долго молча смотрел, проговорил: - Красавица, ничего не скажешь. - Красавица? - сказал Новиков. - Красота ерунда, понимаешь, за красоту так не любят, как я ее люблю. В дверях появился Вершков, стоял, вопросительно глядя на командира корпуса. - Пошел отсюда, - медленно сказал Новиков. - Ну, зачем же ты его так, - он хотел узнать, не нужно ли чего, сказал Даренский. - Ладно, ладно, буду я еще плохим, буду хамом, сумею, меня учить не надо. Вот ты подполковник, а почему на "ты" мне говоришь? Разве так по уставу полагается? - Ах, вот что! - сказал Даренский. - Брось, шуток не понимаешь, - сказал Новиков и подумал, как хорошо, что Женя не видит его пьяным. - Глупых шуток не понимаю, - ответил Даренский. Они долго выясняли отношения и помирились на том, что Новиков предложил поехать на новое положение и выпороть шомполами Неудобнова. Они, конечно, никуда не поехали, но выпили еще. Александра Владимировна в один день получила три письма, - два от дочерей и одно от внучки Веры. Еще не распечатав писем, по почерку узнав, от кого они, Александра Владимировна знала, что в письмах нет веселых новостей. Ее многолетний опыт говорил, что матерям не пишут, чтобы делиться радостью. Все трое просили ее приехать - Людмила в Москву, Женя в Куйбышев, Вера в Ленинск. И это приглашение подтверждало Александре Владимировне, что дочерям и внучке тяжело живется. Вера писала об отце, его совсем измотали партийные и служебные неприятности. Несколько дней назад он вернулся в Ленинск из Куйбышева, куда ездил по вызову наркомата. Вера писала, что эта поездка измучила отца больше, чем работа на СталГРЭСе во время боев. Дело Степана Федоровича в Куйбышеве так и не решили, велели ему вернуться и работать по восстановлению станции, но предупредили, что неизвестно, оставят ли его в системе Наркомата электростанций. Вместе с отцом Вера собиралась переехать из Ленинска в Сталинград, теперь уж немцы не стреляют. Центр города еще не освобожден. Люди, побывавшие в городе, говорят, что от дома, в котором жила Александра Владимировна, осталась одна лишь каменная коробка с провалившейся крышей. А директорская квартира Спиридонова на СталГРЭСе уцелела, только штукатурка обвалилась и стекла вылетели. В ней и поселятся Степан Федорович и Вера с сыном. Вера писала о сыне, и странно было Александре Владимировне читать о том, что девчонка, внучка Вера, так по-взрослому, по-женски, даже по-бабьи пишет о желудочных болезнях, почесухе, беспокойном сне, нарушенном обмене веществ своего ребенка. Обо всем этом Вере надо было писать мужу, матери, а она писала бабушке. Не было мужа, не было матери. Вера писала об Андрееве, о его невестке Наташе, писала о тете Жене, с которой виделся в Куйбышеве Степан Федорович. О себе она не писала, точно ее жизнь была неинтересна Александре Владимировне. А на полях последней страницы она написала: "Бабушка, квартира на СталГРЭСе большая, места всем хватит. Умоляю тебя, приезжай". И в этом неожиданном вопле было высказано то, чего Вера не написала в письме. Письмо Людмилы было коротким. Она писала: "Я не вижу смысла в своей жизни, - Толи нет, а Вите и Наде я не нужна, проживут без меня". Никогда Людмила Николаевна не писала матери таких писем. Александра Владимировна поняла, что у дочери всерьез разладились отношения с мужем. Приглашая мать в Москву, Людмила писала: "У Вити все время неприятности, а он ведь с тобой охотней, чем со мной, говорит о своих переживаниях". Дальше была такая фраза: "Надя стала скрытна, не делится со мной своей жизнью. Такой у нас установился стиль в семье..." Из Жениного письма понять ничего нельзя было, оно все состояло из намеков на какие-то большие неурядицы и беды. Она просила мать приехать в Куйбышев и одновременно писала, что должна будет срочно поехать в Москву. Женя писала матери о Лимонове, он произносит в честь Александры Владимировны хвалебные речи. Она писала, что Александре Владимировне будет приятно повидаться с ним, он умный, интересный человек, но в том же письме было сказано, что Лимонов уехал в Самарканд. Совершенно непонятно было, как бы встретилась с ним Александра Владимировна, приехав в Куйбышев. Понятно было лишь одно, и мать, прочтя письмо, подумала: "Бедная ты моя девочка". Письма разволновали Александру Владимировну. Все трое спрашивали ее о здоровье, тепло ли у нее в комнате. Забота эта трогала, хотя Александра Владимировна понимала, что молодые не думали о том, нужны ли они Александре Владимировне. Она была нужна им. Но ведь могло быть и по-иному. Почему она не просила помощи у дочерей, почему дочери просили у нее помощи? Ведь она была совсем одна, стара, бездомна, потеряла сына, дочь, ничего не знала о Сереже. Работать ей становилось все тяжелей, беспрерывно болело сердце, кружилась голова. Она даже попросила технорука завода перевести ее из цеха в лабораторию, очень трудно было весь день ходить от аппарата к аппарату, брать контрольные пробы. После работы она стояла в очередях за продуктами, придя домой, топила печь, готовила обед. А жизнь была так сурова, так бедна! Стоять в очереди не так уж трудно. Хуже было, когда к пустому прилавку не было очереди. Хуже было, когда она, придя домой, не готовила обед, не топила печь, а ложилась голодной в сырую, холодную постель. Все вокруг жили очень тяжело. Женщина-врач, эвакуированная из Ленинграда, рассказывала ей, как она с двумя детьми прожила прошлую зиму в деревне, в ста километрах от Уфы. Жила она в пустой избе раскулаченного, с выбитыми стеклами, с разобранной крышей. На работу ходила за шесть километров лесом и иногда на рассвете видела зеленые волчьи глаза между деревьями. В деревне была нищета, колхозники работали неохотно, говорили, что, сколько ни работай, все равно хлеб отберут, - на колхозе висели недоимки по хлебосдаче. У соседки муж ушел на войну, она жила с шестью голодными детьми, и на всех шестерых была одна пара рваных валенок. Докторша рассказала Александре Владимировне, что она купила козу и ночью, по глубокому снегу ходила в дальнее поле воровать гречиху, и откапывала из-под снега неубранные, запревшие стожки. Она рассказывала, что ее дети, наслушавшись грубых, злых деревенских разговоров, научились материться и что учительница в казанской школе ей сказала: "В первый раз вижу, чтобы первоклассники матерились, как пьяные, а еще ленинградцы". Теперь Александра Владимировна жила в маленькой комнатке, где раньше жил Виктор Павлович. В большой, проходной комнате поселились квартирные хозяева, ответственные съемщики, жившие до отъезда Штрумов в пристройке. Хозяева были люди беспокойные, часто ссорились из-за домашних мелочей. Александра Владимировна сердилась на них не за шум, не за ссоры, а за то, что они брали с нее, погорелицы, очень дорого за крошечную комнату 200 рублей в месяц, больше третьей части ее заработной платы. Ей казалось, что сердца этих людей сделаны из фанеры и жести. Они думали лишь о продуктах питания, о вещах. С утра до вечера шел разговор о постном масле, солонине, картошке, о барахле, которое покупалось и продавалось на толчке. Ночью они шептались. Нина Матвеевна, хозяйка, рассказывала мужу, что сосед по дому, заводской мастер, привез из деревни мешок белых семечек и полмешка лущеной кукурузы, что на базаре сегодня был дешевый мед. Хозяйка, Нина Матвеевна, была красива: высокая, статная, сероглазая. До замужества она работала на заводе, участвовала в самодеятельности - пела в хоре, играла в драмкружке. Семен Иванович работал на военном заводе, был кузнецом-молотобойцем. Когда-то, в молодые годы, он служил на эсминце, был чемпионом бокса Тихоокеанского флота в полутяжелом весе. А теперь это давнее прошлое ответственных съемщиков казалось невероятным, - Семен Иванович утром до работы кормил уток, варил суп поросенку, после работы возился на кухне, чистил пшено, чинил ботинки, точил ножи, мыл бутылки, рассказывал о заводских шоферах, привозивших из дальних колхозов муку, яйца, козлятину... А Нина Матвеевна, перебивая его, говорила о своих бесчисленных болезнях, а также о частных визитах у медицинских светил, рассказывала о полотенце, обмененном на фасоль, о соседке, купившей у эвакуированной жеребковый жакет и пять тарелочек из сервиза, о лярде и комбижире. Они были незлые люди, но они ни разу не заговорили с Александрой Владимировной о войне, Сталинграде, о сообщениях Совинформбюро. Они жалели и презирали Александру Владимировну за то, что после отъезда дочери, получавшей академический паек, она жила впроголодь. У нее не стало сахара, масла, она пила пустой кипяток, она ела суп в нарпитовской столовой, этот суп однажды отказался кушать поросенок. Ей не на что было купить дрова. У нее не было вещей для продажи. Ее нищета мешала хозяевам. Раз, вечером, Александра Владимировна слышала, как Нина Матвеевна сказала Семену Ивановичу: "Пришлось мне вчера дать старухе коржик, неприятно при ней кушать, сидит голодная и смотрит". Ночью Александра Владимировна плохо спала. Почему нет вестей от Сережи? Она лежала на железной кроватке, на которой раньше спала Людмила, и, казалось, ночные предчувствия и мысли дочери перешли к ней. Как легко уничтожала людей смерть. Как тяжело тем, кто остался в живых. Она думала о Вере. Отец ее ребенка то ли убит, то ли забыл ее, Степан Федорович тоскует, подавлен неприятностями... Потери, горе не объединили, не сблизили Людмилу с Виктором. Вечером Александра Владимировна написала Жене письмо: "Хорошая моя дочка..." А ночью ее охватило горе за Женю, - бедная девочка, в какой жизненной путанице живет она, что ждет ее впереди. Аня Штрум, Соня Левинтон, Сережа... Как там у Чехова: "Мисюсь, где ты?" А рядом вполголоса разговаривали хозяева квартиры. - Надо будет на Октябрьскую вутку зарезать, - сказал Семен Иванович. - Для того я на картошке воспитывала утку, чтобы зарезать? - сказала Нина Матвеевна. - Вот, знаешь, когда старуха уедет, я хочу полы покрасить, а то половицы загниют. Они всегда говорили о предметах и продуктах, мир, в котором они жили, был полон предметов. В этом мире не было человеческих чувств, одни лишь доски, сурик, крупа, тридцатки. Они были работящие и честные люди, все соседи говорили, что никогда Нина и Семен Иванович чужой копейки не возьмут. Но их не касался голод в Поволжье в 1921 году, раненые в госпиталях, слепые инвалиды, бездомные дети на улицах. Они были разительно противоположны Александре Владимировне. Их равнодушие к людям, к общему делу, к чужому страданию было беспредельно естественно. А она умела думать и волноваться о чужих людях, радоваться, приходить в бешенство по поводу того, что не касалось ни ее жизни, ни жизни ее близких... пора всеобщей коллективизации, тридцать седьмой год, судьба женщин, попавших в лагеря за мужей, судьба детей, попавших в приемники и детдома из разрушенных семей... немецкие расправы над пленными, военные беды и неудачи, все это мучило ее, лишало покоя так же, как несчастья, происходившие в ее собственной семье. И этому ее не научили ни прекрасные книги, которые она читала, ни традиции народовольческой семьи, в которой она росла, ни жизнь, ни друзья, ни муж. Просто такой она была и не могла быть другой. У нее не было денег, до получки оставалось шесть дней. Она была голодна, все ее имущество можно было увязать в носовой платок. Но ни разу, живя в Казани, она не подумала о вещах, сгоревших в ее сталинградской квартире, о мебели, о пианино, о чайной посуде, о пропавших ложках и вилках. Даже о сгоревших книгах она не жалела. И странное что-то было в том, что она сейчас, вдали от близких, нуждавшихся в ней, жила под одной крышей с людьми, чье фанерное существование было ей беспредельно чуждо. На третий день после получения писем от родных к Александре Владимировне пришел Каримов. Она обрадовалась ему, предложила выпить вместе кипятку, заваренного на шиповнике. - Давно ли вы имели письмо из Москвы? - спросил Каримов. - Третьего дня. - Вот как, - сказал Каримов и улыбнулся. - А интересно, как долго идут письма из Москвы? - Вы поглядите по штемпелю на конверте, - сказала Александра Владимировна. Каримов стал разглядывать конверт, сказал озабоченно: - На девятый день пришло. Он задумался, словно медленное движение писем имело для него какое-то особенное значение. - Это, говорят, из-за цензуры, - сказала Александра Владимировна. Цензура не справляется с потоками писем. Он поглядел ей в лицо темными, прекрасными глазами. - Значит, у них все там благополучно, никаких неприятностей? - Вы плохо выглядите, - сказала Александра Владимировна, - какой-то у вас нездоровый вид. Он поспешно, точно отвергая обвинение, сказал: - Что вы! Наоборот! Они поговорили о фронтовых событиях. - Детям ясно, что в войне произошел решающий перелом, - сказал Каримов. - Да-да, - усмехнулась Александра Владимировна, - теперь-то ребенку ясно, а прошлым летом всем мудрецам было ясно, что немцы победят. Каримов вдруг спросил: - Вам, вероятно, трудно одной? Я вижу, печь сами топите. Она задумалась, нахмурив лоб, точно вопрос Каримова был очень сложен и не сразу ответишь на него. - Ахмет Усманович, вы пришли для того, чтобы спрашивать, - трудно ли мне печь топить? Он несколько раз качнул головой, потом долго молчал, разглядывая свои руки, лежавшие на столе. - Меня на днях вызывали туда, расспрашивали об этих наших встречах и беседах. Она сказала: - Что ж вы молчите? Зачем же говорить о печке? Ловя ее взгляд, Каримов сказал: - Конечно, я не мог отрицать, что мы говорили о войне, о политике. Смешно же заявлять, что четверо взрослых людей говорили исключительно о кино. Ну, конечно, я сказал, - о чем бы мы ни говорили, мы говорили как советские патриоты. Все мы считали, что под руководством партии и товарища Сталина народ победит. Вообще, должен вам сказать, вопросы не были враждебны. Но прошло несколько дней, и я стал волноваться, совершенно не сплю. Мне стало казаться, что с Виктором Павловичем что-то случилось. А тут еще странная история с Мадьяровым. Он поехал на десять дней в Куйбышев в пединститут. Здесь студенты ждут, а его нет, декан послал телеграмму в Куйбышев - и ответа нет. Лежишь ночью, о чем только ни думаешь. Александра Владимировна молчала. Он тихо сказал: - Подумать только, - стоит людям поговорить за стаканом чаю - и подозрения, вызовы туда. Она молчала, он вопросительно посмотрел на нее, приглашая заговорить, ведь он уже все рассказал ей. Но Александра Владимировна молчала, и Каримов чувствовал, что она своим молчанием дает ему понять, - он не все рассказал ей. - Вот такое дело, - сказал он. Александра Владимировна молчала. - Да, вот еще, забыл, - проговорил он, - он, этот товарищ, спросил: "А о свободе печати вы говорили?" Действительно, был такой разговор. Да, потом вот еще что, спросили вдруг, - знаю ли я младшую сестру Людмилы Николаевны и ее бывшего мужа, кажется, Крымов фамилия? Я их не видел никогда, ни разу со мной Виктор Павлович не говорил о них. Я так и ответил. И вот еще вопрос: не говорил ли со мной лично Виктор Павлович о положении евреев? Я спросил, - почему именно со мной? Мне ответили: "Знаете, вы татарин, он еврей". Когда, простившись, Каримов в пальто и шапке уже стоял в дверях и постукивал пальцем по почтовому ящику, из которого когда-то Людмила Николаевна вынула письмо, сообщавшее ей о смертельном ранении сына, Александра Владимировна сказала: - Странно, однако, при чем тут Женя? Но, конечно, ни Каримов, ни она не могли ответить на вопрос, - почему казанского энкавэдиста интересовали жившая в Куйбышеве Женя и ее бывший муж, находившийся на фронте. Люди верили Александре Владимировне, и она много слышала подобных рассказов и исповедей, привыкла к ощущению, что рассказчик всегда что-нибудь не договорит. У нее не было желания предупредить Штрума, - она знала, что ничего, кроме ненужных волнений, это ему не даст. Не было смысла гадать, кто из участников бесед проболтался либо донес; угадать такого человека трудно, в конце концов оказывается виновником тот, кого меньше всего подозревали. А часто случалось, что дело в МГБ возникало самым неожиданным образом, - из-за намека в письме, шутки, из-за неосторожно сказанного на кухне в присутствии соседки слова. Но с чего вдруг следователь стал спрашивать Каримова о Жене и Николае Григорьевиче? И снова она долго не могла уснуть. Ей хотелось есть. Из кухни доносился запах еды - хозяева пекли картофельные оладьи на постном масле, слышался стук жестяных тарелок, спокойный голос Семена Ивановича. Боже, как ей хотелось есть! Какую бурду давали сегодня в столовой на обед. Александра Владимировна не доела ее и теперь жалела об этом. Мысль о еде перебивала, путала другие мысли. Утром она пришла на завод и в проходной будке встретила секретаря директора, пожилую, с мужским, недобрым лицом женщину. - Зайдите ко мне в обеденный перерыв, товарищ Шапошникова, - сказала секретарша. Александра Владимировна удивилась, - неужели директор так быстро выполнил ее просьбу. Александра Владимировна не могла понять, почему легко ей стало на душе. Она шла по заводскому двору и вдруг подумала, и тут же сказала вслух: Хватит Казани, еду домой, в Сталинград. Шеф полевой жандармерии Хальб вызвал в штаб 6-й армии командира роты Ленарда. Ленард опоздал. Новый приказ Паулюса запрещал пользоваться бензином для легковых автомобилей. Все горючее поступило в распоряжение начальника штаба армии генерала Шмидта, и можно было десять раз умереть и не добиться санкции генерала хотя бы на пять литров горючего. Бензина не хватало теперь не только для солдатских зажигалок, но и для офицерских автомашин. Ленарду пришлось до вечера ждать штабной машины, идущей в город с фельдъегерской почтой. Маленький автомобиль катил по обледеневшему асфальту. Над блиндажами и землянками переднего края, в безветренном морозном воздухе поднимались полупрозрачные тощие дымы. По дороге в сторону города шли раненые, с головами, повязанными платками и полотенцами, шли солдаты, перебрасываемые командованием из города на заводы, - и их головы тоже были повязаны, а на ноги были намотаны тряпки. Шофер остановил машину возле трупа лошади, лежавшего на обочине, и стал копаться в моторе, а Ленард разглядывал небритых, озабоченных людей, рубивших тесаками мороженое мясо. Один солдат залез меж обнажившихся ребер лошади и казался плотником, орудующим среди стропил на недостроенной крыше. Тут же среди развалин дома горел костер и на треноге висел черный котел, вокруг стояли солдаты в касках, пилотках, одеялах, платках, вооруженные автоматами, с гранатами на поясах. Повар штыком окунал вылезавшие из воды куски конины. Солдат на крыше блиндажа не торопясь обгладывал лошадиную кость, похожую на невероятную циклопическую губную гармошку. И вдруг заходящее солнце осветило дорогу, мертвый дом. Выжженные глазницы домов налились ледяной кровью, грязный от боевой копоти снег, разрытый когтями мин, стал золотиться, засветилась темно-красная пещера во внутренностях мертвой лошади, и поземка на шоссе заструилась колючей бронзой. Вечерний свет обладает свойством раскрывать существо происходящего, превращать зрительное впечатление в картину - в историю, в чувство, в судьбу. Пятна грязи и копоти в этом, уходящем, солнце говорят сотнями голосов, и сердце щемит, и видишь ушедшее счастье, и безвозвратность потерь, и горечь ошибок, и вечную прелесть надежды.
|
|||
|