|
|||
Гроссман Василий 22 страница- Как персидская сирень, - сказала Женя. Новиков попробовал персидской сирени, подумал: "Жуткое дело!" - Отвык начальник, - снова сказала она, и он подумал: "Хорошо, что не послушался Гетманова, не привез продукты". Он сказал: - Когда началась война, я был под Брестом в одном авиаполку. Летчики кинулись на аэродром, и я слышал, какая-то полька вскрикнула: "Кто это?", а мальчишка полячонок ответил ей: "Это русский жолнеж", - и я особенно почувствовал: русский, русский я... Ведь, понимаешь, всю жизнь знаю, что не турок, а здесь душа загудела: русский я, я русский. По правде говоря, нас в другом духе воспитывали перед войной... Сегодня, именно сейчас, лучший мой день, - вот смотрю на тебя и снова, как тогда, - русское горе, русское счастье... Вот такое, хотел тебе сказать... - Он спросил: - Чему ты? Мелькнула перед ней взлохмаченная голова Крымова. Боже, неужели она навеки рассталась с ним? Именно в эти счастливые минуты ей показалась невыносимой вечная разлука с ним. На мгновение показалось, вот-вот она соединит этот сегодняшний день, слова сегодняшнего человека, целовавшего ее, с тем ушедшим временем, вдруг поймет тайный ход своей жизни и увидит то, что не дано увидеть, - глубину своего собственного сердца, ту, где решается судьба. - Эта комната, - сказала Женя, - принадлежит немке, она меня приютила. Это ее ангельская белая кроватка. Более безобидного, беспомощного человека я не видела в жизни... Странно ведь вот так, во время войны с немцами, я уверена, - она самый добрый человек в этом городе. Странно, да? - Она скоро придет? - спросил он. - Нет, с ней война кончена, ее выслали. - Ну и слава Богу, - сказал Новиков. Ей хотелось сказать ему о своей жалости к Крымову, брошенному ею, ему некому писать письма, не к кому стремиться, ему осталась тоска, безнадежная тоска, одиночество. И к этому примешивалось желание рассказать о Лимонове, о Шарогородском, о новом, любопытном, непонятном, что связывалось с этими людьми. И хотелось рассказать о том, как в детстве Женни Генриховна записывала смешные слова, которые произносили маленькие Шапошниковы, и что тетрадки с этими записями лежат на столе, их можно почитать. Хотелось рассказать об истории с пропиской и о начальнике паспортного стола. Но в ней не было еще доверия к нему, она стеснялась его. Нужно ли ему то, что она скажет? И удивительно... Словно наново она переживала свой разрыв с Крымовым. Ей всегда в глубине души казалось, что можно будет исправить, вернуть прошлое. Это успокаивало ее. И сейчас, когда она ощутила подхватившую ее силу, пришла мучительная тревога, - неужели это навеки, неужели то непоправимо? Бедный, бедный Николай Григорьевич. За что ему столько страданий? - Что ж это будет? - сказала она. - Евгения Николаевна Новикова, - проговорил он. Она стала смеяться, всматриваться в его лицо. - Чужой, ведь совершенно чужой. Собственно, кто ты? - Этого я не знаю. А вот ты - Новикова Евгения Николаевна. Она уже не была над жизнью. Она наливала ему в чашку кипятку, она спрашивала: - Еще хлеба? Вдруг она сказала: - Если с Крымовым что-нибудь случится, его искалечат или посадят, я вернусь к нему. Имей это в виду. - А за что его сажать? - хмуро спросил он. - Ну, мало ли что, старый коминтерновец, его ведь Троцкий знал, сказал, прочтя одну его статью: "Мраморно!". - Попробуй, вернись, он тебя погонит. - Не беспокойся. Это уж мое дело. Он сказал ей, что после войны она станет хозяйкой в большом доме, и дом будет красивый, и при доме будет сад. Неужели это навсегда, на всю жизнь? Ей почему-то хотелось, чтобы Новиков ясно понимал, что Крымов умный, талантливый, что она привязана к Крымову, да чего там - любит его. Она не хотела, чтобы он ревновал ее к Крымову, но она, сама того не понимая, все делала, чтобы вызвать его ревность. Но она рассказала именно ему, единственному, то, что ей, единственной, рассказал когда-то Крымов, - о словах Троцкого. "Знай об этом случае в свое время еще кто-либо, вряд ли Крымов уцелел бы в 1937 году". Ее чувство к Новикову требовало высшего доверия, и она доверила ему судьбу человека, обиженного ею. Голова ее была полна мыслей, она думала о будущем, о сегодняшнем дне, о прошедшем, она млела, радовалась, стыдилась, тревожилась, тосковала, ужасалась. Мать, сестры, племянники, Вера, десятки людей связывались с изменением, произошедшим в ее жизни. Как бы Новиков говорил с Лимоновым, слушал разговоры о поэзии и живописи. Он не стыдный, хотя и не знает Шагала и Матисса... Сильный, сильный, сильный. Она и подчинилась. Вот кончится война. Неужели, неужели она никогда больше не увидит Николая. Боже, Боже, что она наделала. Не надо думать об этом сейчас. Ведь неизвестно, что еще будет, как все сложится. - Я именно сейчас поняла: ведь совершенно не знаю тебя. Я не шучу: чужой. Дом, сад - зачем все это? Ты всерьез? - Хочешь, я после войны демобилизуюсь и поеду десятником на стройку, куда-нибудь в Восточную Сибирь. Будем жить в семейном бараке. Слова эти были правдой, он не шутил. - Необязательно в семейном. - Совершенно обязательно. - Да ты с ума сошел. Зачем это? - И она подумала: "Коленька". - Как зачем? - испуганно спросил он. А он не думал ни о будущем, ни о прошлом. Он был счастлив. Его даже не пугала мысль о том, что через несколько минут они расстанутся. Он сидел рядом с ней, он смотрел на нее... Евгения Николаевна Новикова... Он был счастлив. Ему не нужно было, чтобы она была умна, красива, молода. Он действительно любил ее. Сперва он не смел мечтать, чтобы она стала его женой. Потом он долгие годы мечтал об этом. Но и сегодня по-прежнему он со смирением и робостью ловил ее улыбку и насмешливое слово. Но он видел появилось новое. Она следила, как он собирался в дорогу, и сказала: - Пришло время отправиться к ропщущей дружине, а меня бросить в набежавшую волну. Когда Новиков стал прощаться, он понял, что не так уж сильна она и что женщина всегда женщина, даже если она и наделена от Бога ясным и насмешливым умом. - Столько хотела сказать и ничего не сказала, - проговорила она. Но это не было так, - то важное, что решает жизнь людей, стало определяться во время их встречи. Он действительно любил ее. Новиков шел к вокзалу. ...Женя, ее растерянный шепот, ее босые ноги, ее ласковый шепот, слезы в минуты расставания, ее власть над ним, ее бедность и чистота, запах ее волос, ее милая стыдливость, тепло ее тела, его робость от сознания своей рабоче-солдатской простоты и его гордость от принадлежности к рабоче-солдатской простоте. Новиков пошел по железнодорожным путям, и в жаркое, смутное облако его мыслей вошла пронзительная игла - страх солдата в пути, - не ушел ли эшелон. Он издали увидел платформы, угловатые танки с металлическими мышцами, выпиравшими из-под брезентовых полотнищ, часовых в черных шлемах, штабной вагон с окнами, завешенными белыми занавесками. Он вошел в вагон мимо приосанившегося часового. Адъютант Вершков, обиженный на то, что Новиков не взял его с собой в Куйбышев, молча положил на столик шифровку Ставки, - следовать на Саратов, далее астраханской веткой. В купе вошел генерал Неудобнов и, глядя не на лицо Новикова, а на телеграмму в его руках, сказал: - Подтвердили маршрут. - Да, Михаил Петрович [так у автора], - сказал Новиков, - не маршрут, подтвердили судьбу: Сталинград, - и добавил: - Привет вам от генерал-лейтенанта Рютина. - А-а-а, - сказал Неудобнов, и нельзя было понять, к чему относится это безразличное "а-а-а", - к генеральскому привету или к сталинградской судьбе. Странный он был человек, страшновато становилось от него Новикову: что бы ни случилось в пути - задержка из-за встречного поезда, неисправность буксы в одном из вагонов, неполучение повестки к движению эшелона от путевого диспетчера - Неудобнов оживлялся, говорил: - Фамилию, фамилию запишите, сознательный вредитель, посадить его надо, мерзавца. Новиков в глубине души равнодушно, без ненависти относился к тем, кого называли врагами народа, подкулачниками, кулаками. У него никогда не возникало желания засадить кого-нибудь в тюрьму, подвести под трибунал, разоблачить на собрании. Но это добродушное равнодушие, считал он, происходило от малой политической сознательности. А Неудобнов, казалось Новикову, глядя на человека, сразу же и прежде всего проявлял бдительность, подозрительно думал: "Ох, а не враг ли ты, товарищ дорогой?". Накануне он рассказывал Новикову и Гетманову о вредителях-архитекторах, пытавшихся главные московские улицы-магистрали превратить в посадочные площадки для вражеской авиации. - По-моему, это ерунда, - сказал Новиков, - военно безграмотно. Сейчас Неудобнов заговорил с Новиковым на свою вторую любимую тему - о домашней жизни. Пощупав вагонные отопительные трубы, он стал рассказывать про паровое отопление, устроенное им на даче незадолго до войны. Разговор этот неожиданно показался Новикову интересным и важным, он попросил Неудобнова начертить схему дачного парового отопления, сложив чертежик, вложил его во внутренний карман гимнастерки. - Пригодится, - сказал он. Вскоре в купе вошел Гетманов и весело, шумно приветствовал Новикова: - Вот мы снова с командиром, а то уж хотели нового атамана себе выбирать, думали, бросил Стенька Разин свою дружину. Он щурился, добродушно глядя на Новикова, и тот смеялся шуткам комиссара, а в душе у него возникло ставшее уже привычным напряженное ощущение. В шутках Гетманова была странная особенность, он словно знал многое о Новикове и именно в своих шутках об этом намекал. Вот и теперь он повторил слова Жени при расставании, но уж это, конечно, было случайностью. Гетманов посмотрел на часы и сказал: - Ну, панове, моя очередь в город съездить, возражений нет? - Пожалуйста, мы тут скучать без вас не будем, - сказал Новиков. - Это точно, - сказал Гетманов, - вы, товарищ комкор, в Куйбышеве вообще не скучаете. И уже в этой шутке случайности не было. Стоя в дверях купе, Гетманов спросил: - Как себя чувствует Евгения Николаевна, Петр Павлович? Лицо Гетманова было серьезно, глаза не смеялись. - Спасибо, хорошо, работает много, - сказал Новиков и, желая перевести разговор, спросил у Неуд обнова: - Михаил Петрович, вам бы почему в Куйбышев на часок не съездить? - Чего я там не видел? - ответил Неудобнов. Они сидели рядом, и Новиков, слушая Неудобнова, просматривал бумаги и откладывал их в сторону, время от времени произносил: - Так-так-так, продолжайте... Всю жизнь Новиков докладывал начальству, и начальство во время доклада просматривало бумаги, рассеянно произносило: - Так-так, продолжайте... - И всегда это оскорбляло Новикова, и Новикову казалось, что он никогда не стал бы так делать... - Вот какое дело, - сказал Новиков, - нам надо заранее составить для ремонтного управления заявку на инженеров-ремонтников, колесники у нас есть, а гусеничников почти не оказалось. - Я уже составил, думаю, ее лучше адресовать непосредственно генерал-полковнику, ведь все равно пойдет к нему на утверждение. - Так-так-так, - сказал Новиков. Он подписал заявку и проговорил: Надо проверить противовоздушные средства в бригадах, после Саратова возможны налеты. - Я уже отдал распоряжение по штабу. - Это не годится, надо под личную ответственность начальников эшелонов, пусть донесут не позже шестнадцати часов. Лично, лично. Неудобнов сказал: - Получено утверждение Сазонова на должность начальника штаба в бригаду. - Быстро, телеграфно, - сказал Новиков. На этот раз Неудобнов не смотрел в сторону, он улыбнулся, понимая досаду и неловкость Новикова. Обычно Новиков не находил в себе смелости упорно отстаивать людей особо годных, по его мнению, для командных должностей. Едва дело касалось политической благонадежности командиров, он скисал, а деловые качества людей вдруг переставали казаться важными. Но сейчас он озлился. Сегодня он не хотел смирения. Глядя на Неудобнова, он проговорил: - Моя ошибка, принес в жертву воинское умение анкетным данным. На фронте выправим, - там по анкетным данным не повоюешь. В случае чего - в первый же день к черту смещу! Неудобнов пожал плечами, сказал: - Я лично против этого калмыка Басангова ничего не имею, но предпочтение нужно отдать русскому человеку. Дружба народов - святое дело, но, понимаете, большой процент среди националов - враждебно настроенных, шатких, неясных людей. - Надо бы об этом думать в тридцать седьмом году, - сказал Новиков. - У меня такой знакомый был, Митька Евсеев. Он всегда кричал: "Я русский, это прежде всего". Ну вот ему и дали русского человека, посадили. - Каждому овощу свое время, - сказал Неудобнов. - А сажают мерзавцев, врагов. Зря у нас не сажают. Когда-то мы заключали с немцами Брестский мир, и в этом был большевизм, а теперь товарищ Сталин призвал уничтожить всех немцев-оккупантов до последнего, пробравшихся на нашу советскую Родину, - и в этом большевизм. И поучающим голосом добавил: - В наше время большевик прежде всего - русский патриот. Новикова раздражало: он, Новиков, выстрадал свое русское чувство в тяжелые дни войны, а Неудобнов, казалось, заимствовал его из какой-то канцелярии, в которую Новиков не был вхож. Он говорил с Неудобновым, раздражался, думал о многих делах, волновался. А щеки горели, как от ветра и солнца, и сердце билось гулко, сильно, не хотело успокаиваться. Казалось, полк шел по его сердцу, гулко, дружно выбивали сапоги: "Женя, Женя, Женя, Женя". В купе заглянул уже простивший Новикова Вершков и произнес вкрадчивым голосом: - Товарищ полковник, разрешите доложить, повар замучил: третий час кушанье под парами. - Ладно, ладно, побыстрей только. И тут же в купе вбежал потный повар и с выражением страдания, счастья и обиды стал устанавливать блюдца с уральскими соленьями. - А мне дай бутылочку пива, - томно сказал Неудобнов. - Есть, товарищ генерал-майор, - проговорил счастливый повар. Новиков почувствовал, что от желания есть после долгого поста слезы выступили у него на глазах. "Привык, товарищ начальник", - подумал он, вспоминая недавнюю холодную персидскую сирень. Новиков и Неудобнов одновременно поглядели в окно: по путям, пронзительно выкрикивая, шарахаясь и спотыкаясь, шел пьяный танкист, поддерживаемый милиционером с винтовкой на брезентовом ремне. Танкист пытался вырваться и ударить милиционера, но тот обхватил его за плечи, и, видимо, в пьяной голове танкиста царила полная путаница, - забыв о желании драться, он с внезапным умилением стал целовать милицейскую щеку. Новиков сказал адъютанту: - Немедленно расследуйте и доложите мне об этом безобразии. - Расстрелять надо мерзавца, дезорганизатора, - сказал Неудобнов, задергивая занавеску. На незамысловатом лице Вершкова отразилось сложное чувство. Прежде всего он горевал, что командир корпуса портит себе аппетит. Но одновременно он испытывал и сочувствие к танкисту, оно содержало в себе самые различные оттенки, - усмешки, поощрения, товарищеского восхищения, отцовской нежности, печали и сердечной тревоги. Отрапортовав: - Слушаюсь, расследовать и доложить, - он, тут же сочиняя, добавил: Мать у него тут живет, а русский человек, он разве знает меру, расстроился, стремился со старушкой потеплей проститься и не соразмерил дозы. Новиков почесал затылок, придвинув к себе тарелку: "Черта с два, никуда не уйду больше от эшелона", - подумал он, обращаясь к женщине, ждавшей его. Гетманов вернулся перед отправкой эшелона раскрасневшийся, веселый, отказался от ужина, велел лишь порученцу откупорить бутылку мандариновой, любимой им воды. Кряхтя, он снял с себя сапоги и прилег на диван, ногой в носке поплотней прикрыл дверь в купе. Он стал рассказывать Новикову слышанные от старого товарища, секретаря обкома, новости, - тот накануне вернулся из Москвы, где был принят одним из тех людей, что в дни праздников поднимаются на мавзолей, но не стоят на мавзолее возле микрофона, рядом со Сталиным. Человек, рассказывавший новости, знал, конечно, не все и уж, конечно, не все, что знал, рассказал секретарю обкома, знакомому ему по той поре, когда секретарь работал инструктором райкома в небольшом приволжском городе. И из того, что услышал секретарь обкома, он, взвесив на невидимых химических весах собеседника, рассказал немногое комиссару танкового корпуса. И уж, конечно, немногое из услышанного от секретаря обкома комиссар корпуса Гетманов рассказал полковнику Новикову... Но он говорил в этот вечер тем особо доверительным тоном, каким раньше не говорил с Новиковым. Казалось, он предполагал, что Новикову досконально известна огромная исполнительная власть Маленкова, и то, что, кроме Молотова, один лишь Лаврентий Павлович говорит "ты" товарищу Сталину, и что товарищ Сталин больше всего не любит самочинных действий, и что товарищ Сталин любит сыр сулугуни, и что товарищ Сталин из-за плохого состояния зубов макает хлеб в вино, и что он, между прочим, рябоват от перенесенной в детстве натуральной оспы, и что Вячеслав Михайлович давно уж не второе лицо в партии, и что Иосиф Виссарионович не очень жалует в последнее время Никиту Сергеевича и даже недавно в разговоре по ВЧ покрыл его матом. Этот доверительный тон в разговоре о людях главной государственной высоты, веселое словцо Сталина, смеясь, осенившего себя крестным знамением в разговоре с Черчиллем, недовольство Сталина самонадеянностью одного из маршалов казались важней, чем в полунамеке произнесенные слова, шедшие от человека, стоявшего на мавзолее, - слова, прихода которых жаждала и угадывала душа Новикова, - подходило время прорывать! С какой-то глупой самодовольной внутренней ухмылкой, которой Новиков сам же застыдился, он подумал: "Вот это да, попал и я в номенклатуру". Вскоре тронулся без звонков, без объявлений эшелон. Новиков вышел в тамбур, открыл дверь, вгляделся в тьму, стоявшую над городом. И снова гулко забила пехота: "Женя, Женя, Женя". Со стороны паровоза сквозь стук и грохот послышались протяжные слова "Ермака". Грохот стальных колес по стальным рельсам, и железный лязг вагонов, мчащих к фронту стальные массы танков, и молодые голоса, и холодный ветер с Волги, и огромное, в звездах небо как-то по-новому коснулись его, не так, как секунду назад, не так, как весь этот год с первого дня войны, - в душе сверкнула надменная радость и жестокое, веселое счастье от ощущения боевой, грозной и грубой силы, словно лицо войны изменилось, стало иным, не искаженным одной лишь мукой и ненавистью... Печально и угрюмо тянущаяся из тьмы песня зазвучала грозно, надменно. Но странно, его сегодняшнее счастье не вызывало в нем доброты, желания прощать. Это счастье поднимало ненависть, гнев, стремление проявить свою силу, уничтожить все, что стоит на пути этой силы. Он вернулся в купе, и так же, как недавно охватило его очарование осенней ночи, охватила его духота вагона, и табачный дым, и запах горелого коровьего масла, и разомлевшей ваксы, дух потных, полнокровных штабных людей. Гетманов в пижаме, раскрытой на белой груди, полулежал на диване. - Ну как, забьем козла? Генералитет дал согласие. - Что ж, это можно, - ответил Новиков. Гетманов, тихонько отрыгнув, озабоченно проговорил: - Наверное, где-то язва у меня кроется, как поем, изжога жутко мучит. - Не надо было доктора со вторым эшелоном отправлять, - сказал Новиков. Зля самого себя, он думал: "Хотел когда-то Даренского устроить, поморщился Федоренко - и я на попятный. Сказал Гетманову и Неудобнову, они поморщились, зачем нам бывший репрессированный, и я испугался. Предложил Басангова, - зачем нам нерусский, я опять на попятный... То ли я согласен, то ли нет?" Глядя на Гетманова, он думал, нарочно доводя мысль до нелепости: "Сегодня он моим коньяком меня же угощает, а завтра ко мне моя баба приедет, он с моей бабой спать захочет". Но почему он, не сомневавшийся в том, что ему-то и ломать хребет немецкой военной махине, неизменно чувствовал свою слабость и робость в разговоре с Гетмановым и Неудобновым? В этот счастливый день грузно поднялось в нем зло на долгие годы прошедшей жизни, на ставшее для него законным положение, когда военно безграмотные ребята, привычные до власти, еды, орденов, слушали его доклады, милостиво хлопотали о предоставлении ему комнатушки в доме начальствующего состава, выносили ему поощрения. Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, говорившие вместо "процент" "процент", "выдающий полководец", "Берлин", всегда руководили им. Он им докладывал. Их малограмотность не зависела от рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтером, дед был шахтером, брат был шахтером. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих людей, она им заменяла образованность; его знания, правильная речь, интерес к книгам были его слабостью. Перед войной ему казалось, что у этих людей больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так. Война выдвинула его на высокую командную должность. Но оказалось, хозяином он не сделался. По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять. Два человека, оказавшиеся в его подчинении, не имевшие права командовать, были выразителями этой силы. И вот он млел от удовольствия, когда Гетманов делился с ним рассказами о том мире, где, очевидно, и дышала сила, которой нельзя не подчиняться. Война покажет, кому Россия обязана, - таким, как он, или таким, как Гетманов. То, о чем мечтал он, свершилось: женщина, любимая им долгие годы, станет его женой... В этот день его танки получили приказ идти к Сталинграду. - Петр Павлович, - внезапно сказал Гетманов, - знаете, тут, пока вы в город ездили, у меня с Михаилом Петровичем спор вышел. Он отвалился от спинки дивана, отхлебнул пива, сказал: - Я - человек простодушный, и я вам прямо хочу сказать: зашел разговор о товарище Шапошниковой. Брат у нее в тридцать седьмом году нырнул, - и Гетманов ткнул пальцем в сторону пола. - Оказывается, Неудобнов знал его в ту пору, ну, а я ее первого мужа знаю, Крымова, этот, как говорится, чудом уцелел. Был он в лекторской группе ЦК. Вот Неудобнов и говорит, напрасно товарищ Новиков, которому советский народ и товарищ Сталин оказали высокое доверие, связывает свою личную жизнь с человеком неясной социально-политической среды. - А ему какое дело до моей личной жизни? - сказал Новиков. - Вот именно, - проговорил Гетманов. - Это все пережитки тридцать седьмого года, надо шире смотреть на такие вещи. Нет-нет, вы меня правильно поймите. Неудобнов замечательный человек, кристально честный, несгибаемый коммунист сталинской складки. Но есть у него маленький грех, не видит он иногда ростки нового, не ощущает. Для него главное - цитаты из классиков. А чему жизнь учит, он не всегда видит. Иногда кажется, что он не знает, не понимает, в каком государстве живет, до того он цитат начитался. А война нас во многом новому учит. Генерал-лейтенант Рокоссовский, генерал Горбатов, генерал Пултус, генерал Белов - все ведь сидели. А товарищ Сталин нашел возможным доверить им командование. Мне сегодня Митрич, у которого я гостевал, рассказывал, как Рокоссовского прямо из лагеря в командармы произвели: стоял в барачной умывалке и портянки стирал, а за ним бегут: скорей! Ну, думает, портянок достирать не дали, а его накануне допрашивал один начальник и малость помял. А тут его на "дуглас" - и прямо в Кремль. Какие-то выводы все же из этого делать нам надо. А наш Неудобное, он ведь энтузиаст тридцать седьмого года, его, начетчика, с этих позиций не собьешь. Неизвестно, в чем этот брат Евгении Николаевны был виноват, может быть, товарищ Берия тоже сейчас его выпустил бы и он бы армией командовал... А Крымов в войсках. Человек в порядке, при партбилете. В чем же дело? Но эти слова именно и взорвали Новикова. - Да плевать мне! - зычно сказал он и сам удивился, впервые услышав такие раскаты в своем голосе. - А мне что, был ли Шапошников враг или не был. Я его знать не знаю! Этому самому Крымову Троцкий о его статье говорил, что она мраморно написана. А мне-то что? Мраморно так мраморно. Да пусть его любили без памяти и Троцкий, и Рыков, и Бухарин, и Пушкин, моя-то жизнь тут при чем? Я его мраморных статей не читал. А Евгения Николаевна тут при чем, она, что ли, в Коминтерне работала до тридцать седьмого года? Руководить - это можно, а попробуйте, товарищи, повоюйте, поработайте! Хватит, ребята! Надоело! Щеки его горели, сердце билось гулко, мысли были ясные, злые, четкие, а в голове стоял туман: "Женя, Женя, Женя". Он слушал самого себя и удивлялся, - неужели это он впервые в жизни без опасений, свободно, рубит так, обращаясь к большому партийному работнику. Он посмотрел на Гетманова, чувствуя радость, подавляя раскаяние и опасения. Гетманов вдруг вскочил с дивана, взмахнул толстыми руками, проговорил: - Петр Павлович, дай я тебя обниму, ты настоящий мужик. Новиков, растерявшись, обнял его, они поцеловались, и Гетманов крикнул в коридор: - Вершков, дай нам коньяку, командир корпуса с комиссаром брудершафт сейчас пить будут! Окончив уборку комнаты, Евгения Николаевна с удовольствием подумала: "Ну, вот и все", словно одновременно порядок установился и в комнате, где застелена кровать, а подушка уже не смята, и в душе Евгении Николаевны. Но когда не стало пепла возле изголовья кровати и последний окурок был убран с краешка этажерки, Женя поняла, что пыталась обмануть себя и что ей ничего не надо на свете, только Новикова. Захотелось рассказать о произошедшем в ее жизни Софье Осиповне, - именно ей, не матери, не сестре. И она смутно понимала, почему ей хотелось говорить об этом с Софьей Осиповной. - Ах, Сонечка, Сонечка, Левинтониха, - вслух проговорила Женя. Потом она подумала, что Маруси нет. Она понимала, что жить без него не может, ударила с отчаянием рукой по столу. Потом она сказала: "Плевать, мне никто не нужен", - после чего она стала на колени перед местом, где недавно висела шинель Новикова, и произнесла: "Будь жив". После этого она подумала: "Комедиантство, непристойная я баба". Она начала себя нарочно мучить, произнесла молча речь, обращенную к самой себе от имени какого-то низменного и ехидного существа, не то женского, не то мужского пола: - Соскучилась дама, ясно, без мужика, привыкла к баловству, а тут самые такие годы... Одного бросила, конечно, куда Крымову, его вообще из партии хотели исключить. А тут в командирши корпуса. Мужик-то какой! Тут всякая заскучает, еще бы... Чем его теперь удержишь, дала ведь, а? Ясно, теперь ночи без сна, то ли его убили, то ли он себе нашел лет девятнадцати телефонистку, - и, подсмотрев, казалось, неизвестную самой Жене мысль, ехидное и циничное существо прибавило: - Ничего, ничего, скоро помчишься к нему. Вот она не понимала, почему разлюбила Крымова. А тут не надо было понимать, - она стала счастлива. Вдруг ей подумалось, что Крымов мешает ее счастью. Он все время стоит между Новиковым и ей, он отравляет ее радость. Он продолжает губить ее жизнь. Почему она должна постоянно мучиться, для чего эти угрызения совести? Что ж делать, разлюбила! Что ж он хочет от нее, почему он ее неотступно преследует? Она имеет право быть счастливой, она имеет право любить того, кого любит. Почему Николай Григорьевич представляется ей таким слабым, беспомощным, растерянным, одиноким? Не такой уж он слабый! Не такой уж он добрый! Раздражение против Крымова охватило ее. Нет, нет, не принесет она ему в жертву свое счастье... Жестокий, узкий, непоколебимо фанатичный. Она никогда не могла примириться с его равнодушием к человеческим страданиям. Как это все чуждо ей, ее матери, отцу... "Кулаков не жалеют", - говорил он, когда гибли в ужасных голодных муках десятки тысяч женщин, детей в деревнях России и Украины. "Невинных не сажают", - говорил он во время Ягоды и Ежова. Когда Александра Владимировна рассказала, как в 1918 году в Камышине на барже вывезли и утопили в Волге купцов и домовладельцев с детьми, - среди них были подруги и товарищи Маруси по гимназии - Минаевы, Горбуновы, Касаткины, Сапожниковы, - Николай Григорьевич раздраженно сказал: "А что прикажете делать с ненавистниками нашей революции, пирожками их кормить?" Почему же она не имеет права на счастье? Почему она должна мучиться, жалеть человека, который никогда не жалел слабых? Но в глубине души, злясь и ожесточаясь, она знала, что не права, не так уж жесток Николай Григорьевич. Она сняла теплую юбку, которую выменяла на куйбышевском базаре, и надела свое летнее платье, единственное уцелевшее после сталинградского пожара, то, в котором она вечером стояла с Новиковым на сталинградской набережной у памятника Хользунову. Незадолго до высылки она спросила у Женни Генриховны, была ли та когда-нибудь влюблена. Женни Генриховна смутилась и сказала: "Да, в мальчика с золотыми кудрями, с голубыми глазами. Он носил бархатную курточку и белый воротничок. Мне было одиннадцать лет, и я не была с ним знакома". Где теперь этот кудрявый, бархатный мальчик, где теперь Женни Генриховна?
|
|||
|