Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





РУБЕЖ XIX-XX ВЕКОВ КАК ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНОЕ И КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКОЕ ПОНЯТИЕ



РУБЕЖ XIX-XX ВЕКОВ КАК ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНОЕ И КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКОЕ ПОНЯТИЕ

Своеобразие эпохи рубежа XIX— XX веков: образы «конца века», «кризиса цивилизации», «переоценки ценностей». — Проблема переходности, парадокс «конца-начала». — Осмысление романтизма и постромантизма: судьба субъективности в культуре XIXв., ее эволюция от XIX к XX в. — Несовпадение исторических и литературных границ эпохи, ее «неправильное» пространство. Неклассичность и символичность литературных стилей рубежа веков, их несинхронное развитие. — Декаданс как культурологическая характеристика, ее трактовка писателями и мыслителями XIX—XX вв. Ницше о декадансе, «Происхождение трагедии из духа музыки». Русские писатели Серебряного века о декадансе. Декаданс и основные литературные стили 1870— 1920-х годов.

Западная культура конца XIX — начала XX в. (от 1860-х до 1920-х годов) представляет собой особый тип эпохи. В ее сердцевине — напряженная рефлексия об истории, которая, словно выйдя из берегов (привычных форм мироотношения), ставит под сомнение прежние принципы структурирования бытия. Речь идет о таком переживании «конца времени» и о таком критицизме, когда в сознании культуры намечается трйгическое расщепление субъекта и объекта истории, непосредственного исторического переживания и философии истории.

Как следствие, возникает парадокс двойного видения и свойственная ему символизация не только мира, но и и его восприятия. При попытке ответа на вопрос, что такое подлинность (времени, творчества, слова) в условиях, когда мир мыслится нецельно, сквозь оптику оппозиций быть/казаться, глубина/поверхность, культура/цивилизация, творчество/жизнь, познающий как бы выводит себя из системы соотношений того бытия, в котором непосредственно пребывает, и располагается в зоне изменчивости, уже не ассоциируя себя с одной сеткой временных координат, но еще и не связав себя с другой. «Что говорится» (материал, тема творчества) и «как говорится» (личная манера, стиль) перестают согласовываться между собой, а иногда вступают в процесс взаимного противоречия. Такие парадокс и ирония творчества в риторических языках культуры XVIII в. были еще немыслимы.

В результате именно художник, сталкиваясь в творчестве с тем, что для него в этой ситуации вроде бы реальнее всего другого (то есть с самим собой, с природой своего творчества), становится носителем как загадки, тайны, так и трагедии переходности. В подобном случае творческое познание — прежде всего самопознание, а «конец» неразложимо связан с «началом». «Время, вышедшее из колеи» — эти шекспировские слова, если их распространить на культуру позднего XIX в., с одной стороны, легли в основу мифологемы о бремени и вине истории, а с другой — возложили особую ответственность на своего рода Гамлета-художника, призванного жертвенно искупить эту вину. Выявление через творчество глубинного кризиса европейской цивилизации и поиск путей по его преодолению в творчестве же — таково основное артистическое содержание эпохи. Она заглянула в зеркало некоей теории относительности и отказалась от «общей истории» ради переживания личного времени, всего пограничного.

Долгое время казалось, что разного рода катастрофические предчувствия, перенесенные в область литературы в виде сомнения в мимесисе, общей лиризации творчества (неприятие любых форм риторики и «готового слова»), исключительно личных метафор, отказа от всеведущего рассказчика в пользу множественности повествовательных точек зрения, сведения на нет традиции классицистического стиха и т. п., не более, чем наваждение артистической богемы. Ее представители были достаточно малочисленны по сравнению с представителями академического, официозного, наивно- бытописательного, развлекательного искусства. Но эти маргиналы настаивали на том, что именно они улавливают «подземные стуки» культуры, позывные, по выражению А. Блока, «нечисли- мого времени», «приливов и отливов стихии». Тем не менее открытое ими ощущение неустойчивости, хрупкости, а то и фальши традиционных для второй половины XIX в. форм культуры и быта на фоне относительной стабильности буржуазной жизни (эпоха «третьей республики» во Франции, позднее викторианство и эд- вардианство в Великобритании, консолидация немецкого государства при кайзере Вильгельме II, начало экономического подъема в США после испано-американской войны 1898—1899 годов) и про- Фессистской веры в будущее казалось весьма произвольным. Однако оно было «подтверждено» катастрофой Первой мировой (или «великой», как ее называли современники) войны.

Война подытожила в культуре то, что задолго до нее носилось в воздухе, и фактически переписала табель о рангах западной литературы второй половины XIX в. (до войны она была иной — достаточно заглянуть в «Историю новейшей французской литературы» Г. Лансона, довоенные антологии), предоставив бывшим «проклятым поэтам» и участникам «Салона отверженных» своеобразное алиби. Благодаря этой смене прошлого они, неожиданно превратившись из «предтеч», «последних» в «современников», «первых», сформировали языковую среду, стали главным ориентиром в том, как писать и как не писать романы и стихотворения. Были преданы забвению многие литературные шлягеры и громкие произведения на социальную злобу дня. Оказались полузабытыми писатели-лауреаты и кумиры читательской публики прошлого — к примеру, поэты парнасской традиции во Франции или А. Теннисон в Англии. Основу же нового образа эпохи конца века, сложившегося к 1920-м годам, составили прежде всего те, кто, работая на грани прозы и поэзии, стремились к предельной выразительности, кон- центрированности письма. За этим писательским усилием стояли как трагическое переживание неупорядоченности бытия, сознания, так и максимально возможная образцовость обособленного от них личного слова.

В зависимости от идеологических акцентов в ее трактовке, которая, подчеркнем, на протяжении XX в. никогда не была унифицированной, культура рубежа веков суммарно расценивалась то как разрушение основ, то как великое обновление. В оценке философско- религиозных мыслителей кризис христианского гуманизма в конце XIX в. привел и к кризису всего постренессансного индивидуализма. В то же время они признавали, что девальвация ценностей обуржуазившейся цивилизации по-своему вернула Европу к христианству, к проблеме выбора между ценностным началом в творчестве и релятивизмом. На взгляд марксистов, черты литературы позднего XIX в., времени «империализма как последней и высшей стадии капитализма», свойственны и словесности XX в. Если Бальзак, по мнению влиятельного марксистского литературоведа Г. Лу-. кача (высказанному в 1930-е годы), «классический реалист» — писатель, дающий объективный социальный анализ общества, — то «декаденты» и «субъективисты» — не только отступивший от бальзаковского «объективизма» натуралист Э. Золя, но в еще большей степени Ф. Кафка и Дж. Джойс. Либеральные мыслители после Второй мировой войны уже не так ортодоксальны, как Лукач. Синтезировав К. Маркса, Ф. Ницше, 3. Фрейда, они уже не столько говорят о смене буржуазной культуры на социалистическую, сколько описывают парадигму индивидуалистического нонконформизма, истоки которого ищут в литературе второй половины XIX в. («модернизм » Г. Мелвилла, Ш. Бодлера, А. Рембо).

Конфликт этих интерпретаций, добавим к ним и формалистскую установку рассматривать литературу рубежа веков тождественно поэтической структуре каждого текста (вне исторических обобщений), лишний раз указывает на подвижность смыслов эпохи — на то, что по своему характеру она весьма далека от классических эпох «большого стиля». Ей, как это видится сейчас, свойственны необычное, далекое от линейности, пространство и повышенная теоретичность (культурологическая емкость) рефлексии. В широком смысле слова эта эпоха символична, открыта в XIX и в XX век. Цель ее символизма — самокритика, трагическое сомнение культуры в самой себе, проблематизация подспудных процессов, которые еще на рубеже XVIII —XIX вв. направили европейскую традицию от нормативности, каноничности, центростремительности к ненормативности, утверждению новизны, центробежности.

Настаивая на неопределенности своего положения, западная словесность рубежа XIX—XX вв. по-своему ставит вопрос о судьбах Европы после 1789 г., о рационализме XVII—XVIII вв., о силе и слабости постренессансного гуманизма, а также создает проекты утопического обновления общества и человека. Образно говоря, смотря вспять, эпоха рубежа XIX—XX вв. пытается вытолкнуть себя в будущее. Она одновременно революционна и реакционна, оригинальна и эклектична, испытывает «творческий порыв» (образ философа А. Бергсона) и синдром глубинной неудовлетворенности. Словом, перед нами как итоговый, так и открытый тип эпохи, которая, скорее, занята заострением определенных вопросов, нежели продуцированием готового ответа на них. Можно сказать, что культура рубежа веков не столько преодолевает XIX в., сколько по возможности освобождает от всего злободневного, с тем чтобы благодаря подобному смещению взгляда оценить следствие важнейшего артистического события девятнадцатого столетия — обоснования субъктивности, индивидуального начала в творчестве. Оно было дано немецкими романтиками на рубеже XVIII —XIX вв., а затем методом отрицаний и утверждений оказалось распространено следующими поколениями уже не только немецких, но и английских, французских авторов на все, в том числе социальные, измерения жизни.

Судьба личного начала в творчестве — это судьба всей культуры XIX в., взятой как многообразие в единстве. Общим его знаменателем выступает секуляризация. На фоне кризиса христианской Европы делается очевидным, что культура осознанно или неосознанно начинает претендовать на выполнение особой религиозно- творческой функции. Художник, открыв для себя конечность бытия, необратимость личного времени, становится, сравняв под знаком смерти жизнь и творчество, пророком своего личного завета — «памятника нерукотворного», «неведомого шедевра», «вечного "да"», «сверхчеловечества». Так оказываются возможными предельные требования к творчеству, желание расходовать себя в слове, всего себя уместить на кончике пера, а также видение в литературе не средства развлечения и тем более коммерции, а высокой трагической философии. Ее предмет — Реальность слова. Пытается постичь принципы этой шагреневой кожи идеалист нового типа — искатель посюстороннего абсолюта.

У субъективности, или общей романтичности XIX в. (именно романтизм утвердил ненормативность, множественность письма на всех уровнях литературного сознания), имеется и ярко выраженный социальный аспект. Культура столетия в целом антибуржуазна, то есть критична к тому сословию, которое в результате французской революции 1789— 1794 гг. вышло на авансцену западной истории. Однако подобная установка не столь однолинейна, какой может показаться на первый взгляд. Культура XIX в. без предшествовавших ей протестантских и буржуазных революций была бы невозможна. И это понятно. Они открыли возможность для утверждения свободного — в данном случае неиерархического — сознания, которое инструментально руководствуется идеей постоянно обновляющегося «доверия к себе» (Р. У. Эмерсон). Однако, провозгласив свободу приципом переоценки ценностей, цивилизация XIX в. уже на исходных позициях столкнулась с противоречием свободы. По этому поводу Г. В. Ф. Гегель, рассуждая в «Лекциях по философии истории» (опубл. 1837) о смысле французской революции, сказал следующее: «... субъективная добродетель, управляющая только на основании убеждения, влечет за собой ужаснейшую тиранию».

Эти гегелевские слова распространимы и на литературу. Писателей XIX в. буржуа не устраивал прежде всего эстетически. Задуманный «с блеском», идеально, во славу естественного человека и личных свобод, он фатально превращался в свою противоположность, «нищету». Это касалось пошлости, скудности, шаблонности представления буржуа о религии, любви, прекрасном, а также его круга чтения («чтиво», газеты), штампов разговорного языка. Именно опираясь на эстетическое отчуждение от «компактного большинства» (образ X. Ибсена), утверждает себя субъективность — культ индивидуальных веры, фантазии, вдохновения, ни на что не похожего письма. Постромантики настаивают на том, что все воспринимают по-своему — согласно своему опыту, природе личного слова. Это касается не одних лишь грез, веры в «золотой век» прошлого или утопию «хрустального дворца» будущего.

По мере становления культуры XIX в. личное слово освоило самый разный материал — как несколько отвлеченный, так и конкретный, связанный с социальными реалиями европейского мира после 1789 года. Но каков бы ни был этот материал, главной стороной нериторического художественного задания был поиск личного языка, вербализация ранее невербализованного. Отталкивающийся от специфического недоверия к фальши или полуправде чужих художественных языков, он был ориентирован на предельную выразительность, поэзию всех, даже эстетически безобразных или вроде бы без остатка буржуазных, сторон жизни. Мистер Домби, отталкивающий свою нежную дочь, отвратителен, но под пером Ч. Диккенса как фигура оригинального языка, он ослепительно красив, чудо словесного искусства. Наличие противоречия между творчеством и действительностью вынудило даже Ф. М. Достоевского произнести от лица своего персонажа загадочные слова о том, что в красоте «все концы в воду спрятаны».

Под занавес XIX в. личное слово из темы, идеи, элемента пространственности тяготеет к тому, чтобы стать ритмом, музыкальностью, временем. У этого процесса имеется своя творческая логика. Еще Ф. Шлегель связал его с принципом «романтической иронии », а Э. По с образом «демона противоречия». Речь идет о том, что для достижения свободы, оригинальности, самоидентичности в творчестве художник должен быть не только антибуржуазным в отношении внешнего, как бы заведомо падшего буржуазного мира (который лишь в лучах его лингвистических усилий получает новый, доселе ему несвойственный эстетический смысл), но и вести постоянную борьбу со своим языком. Без должной, жертвенной работы над ним язык имеет склонность застывать, превращаться в мертвенный футляр, в лжепорядок и даже в свою противоположность, буржуазный штамп. Неприятие внешнего мира (в свете личной точки зрения) и борьба с самим собой в языке за этот мир как живую данность поэзии приводят к конфликту «художника» и «человека», без учета которого трудно понять творческую эволюцию Л. Толстого, Г. Флобера, Ф. Ницше.

Иначе говоря, продолжая на путях отчуждения и самоотчуждения интенсифицировать свои возможности, субъективность (то есть отчуждение бесконечного, поэзии у конечного, непоэтичного) превращает как художественный материал, так и художественный язык в предмет любви-ненависти. Писатель, носитель этой амбивалентности, — «святой искусства», с одной стороны, и грешник, отрицатель — с другой (эта аналогия была хорошо знакома Ш. Бодлеру). Он ставит перед собой все более и более невыполнимые задачи — либо подходит к границам литературы и обособляется от нее (Л. Толстой), либо на чисто лингвистическом уровне сообщает о глобальном кризисе буржуазной цивилизации, где все уже так или иначе сказано (С. Малларме).

Со всем вышесказанным связана сложность в определении исходных границ интересующего нас литературного времени. Его поздние рубежи легче соотносимы с календарными датами (Первая мировая война; крах Нью-Йоркской биржи в октябре 1929 г.; приход национал-социалистов к власти в 1933 г. в Германии), вплоть До которых художественные языки «конца века» продлевают свое бытие в экспрессионизме и футуризме, а художник нет-нет да и сохраняет гамлетовское намерение спасти мир от «европейской ночи». Начальную же границу эпохи связать, скажем, с годом Се- Данской капитуляции Франции (1 сентября 1870 г.), приведшей к Парижской коммуне и отторжению Эльзаса и Лотарингии, или с кончиной британской королевы Виктории (22 января 1901 г.) гораздо рискованнее, так как словесность рубежа столетий открыта, как уже говорилось, в весь XIX в. и актуализирует тенденции, которые долгое время были не вполне очевидны. Думается, здесь имеет смысл оперировать несколькими разновидностями дат. Первая из них связана с политическими и общественными событиями.

Многие из них приходятся на 1867—1871 годы. Речь идет не только о франко-прусской войне, крахе империи Наполеона III, Парижской коммуне, объединении Германии, не только об изобретении динамита (1867), динамомашины (1867), железобетона (1867), завершении строительства Суэцкого канала (1869), открытии Периодической системы элементов (1869), публикации первого тома «Капитала» (1867) К. Маркса, «Происхождения человека и половой отбор» (1871) Ч. Дарвина, но и о таких событиях, как принятие догмата о непогрешимости папы римского (1870), решении англиканской церкви о публикации Библии на современном английском языке (1870), начале раскопок Трои Г. Шлиманом (1871). Однако эти (или другие) даты при всей их важности для первоначальной систематизации литературного материала не объясняют ни принципов художественной образности того или иного произведения, ни динамики конкретного авторского письма. Ближе к решению подобной задачи подводит изучение многочисленных литературных манифестов и авторских самодефиниций рубежа веков. Время их появления симптоматично. К примеру, во Франции в 1880-е годы появляется несколько программных документов поэтического символизма. Однако означает ли это, что до публикации поэтом Ж. Мореасом «Манифеста символизма» в газете «Фигаро» (1886) символизма не было и что символизм обособлен от натурализма и импрессионизма? Сходный вопрос встает и при изучении самодефиниций, употребление которых на рубеже веков крайне непоследовательно. Так, когда Ф. Ницше, одним из первых заговоривший на Западе о декадансе, рассуждает на эту тему, то имеет в виду одно, а когда за это берется М. Нор- дау («Вырождение», 1892—1893) или М. Горький (статья «Поль Верлен и декаденты», 1896), то речь идет о другом. К тому же на весьма нестойкую авторскую терминологию рубежа веков нало- жилась позднее идеологическая интерпретация, в результате чего только у нас в стране было написано множество специальных работ о разграничении терминов «декаданс» и «модернизм», хотя в начале столетия эти тогда еще весьма условные обозначения больше варьировали общий эпохальный смысл, чем расходились. Добавим, что литературные манифесты ненормативной поэтики (какими являются большинство документов западной общественно- литературной полемики XIX в.) — это сценарий предполагаемых действий, теоретическая установка (с ней часто не совпадают возможности исполнителя, поэтика конкретного текста).

Она энергично утверждает место нового поколения под литературным солнцем, направлена против художественного языка наиболее влиятельных предшественников и современников, а также, что немаловажно, против «старого» в самом новом поколении и его литературном сознании. Во Франции, к примеру, такой «великой тенью» долгое время выступает поэтика бальзаковского романа. Чтобы состояться как поэту, Ш. Бодлеру необходимо было преодолеть в себе интонации В. Гюго. Как следствие, литературные программы, давая характеристику последующего литературного явления через отрицание предыдущего, гораздо больше говорили о природе преодолеваемого письма, чем о самих себе. В итоге «старое » не отбрасывалось, а утверждалось на новых основаниях, переоформлялось, что в условиях открытой романтизмом ненормативной множественности стилей упраздняло саму идею линейной смены художественных языков и вело к единовременности и параллельности стилей, к литературной полифонии «все во всем».

Нелишне напомнить, что авторские самодефиниции рубежа XIX—XX вв. при всей их важности отличаются от научных терминов. Они достаточно приблизительны, имеют поэтологический характер, сильно меняют свой смысл в зависимости от места, времени, интонации использования. Строго говоря, в конце XIX века в европейской литературе следует говорить о примерных тенденциях, о «хоре» писательских голосов (которые независимо друг от друга эти тенденции переиначивают и сталкивают между собой в самых неожиданных комбинациях), но не об оформленных «направлениях », хотя некоторые из влиятельных авторов и пытаются создать школы, салоны, поэтические академии. По сути, к каждому из личных «измов» требуется свой оригинальный ключ.

Оригинальный натурализм Э. Золя не тождествен оригинальному натурализму Т. Харди («Тэсс из рода Д'Эрбервиллей»), Г. Манна («Учитель Гнус»), Т. Драйзера («Сестра Керри»). В свою очередь, натурализм Золя 1860-х годов, как мы увидим, сильно отличается от его же натурализма 1880-х. Наконец, поздний натурализм не проходит мимо находок символистской поэтики, осуществленных в 1880-е годы, как параллельно не освобождается окончательно и от своего романтического «бессознательного». Иначе говоря, для представления о реальном движении западного натурализма (других важнейших стилевых тенденций) требуется, во-первых, гибкий подход к авторской терминологии и, во-вторых, понимание того, что ненормативные стили, вопреки программным заявлениям об их оригинальности, все же имеют склонность переходить Друг в друга. Тем не менее это не освобождает нас от изучения важнейших концептов, взятых и самих по себе. Ими на Западе являются декаданс (центральная культурологическая эмблема эпохи) и такие по-разному ему соответствующие литературные характеристики, — их выдвинули сами современники «конца века», — как натурализм, символизм и их комбинации. Подробнее о них и о других терминах исторической поэтики будет сказано в специальных главах данного учебного пособия.

Сейчас же отметим, что вопреки распространенному у нас мнению дефиниция реализм на рубеже веков не являлась частотной и, главное, направленной литературной характеристикой. Так, у некоторых авторов о нем говорится в связи с символизмом, особой реальностью творчества, а также в связи с проблемой саморефлексии, варьирования личного языка. Другие писатели — в частности Э. Золя, Г. де Мопассан, — обратив внимание на термин «реализм» у художественных критиков (реалистическими в 1850-е годы были названы полотна Г. £урбе на тему современной жизни — например, «Похороны в Орнан»), по примеру критика и писателя Шан- флери перенесли его в литературу, но употребляли как синоним натурализма и даже «иллюзионизма» (Мопассан).

Еще менее стойким и тем более ясным по отношению к литературному материалу является обозначение неоромантизм. Оно употреблялось одно время в Германии, скандинавских странах, Польше (середина 1890-х — начало 1900-х годов), но не получило широкого европейского хождения. Столь же неопределенным остался литературный статус понятия «импрессионизм». Возникшее в художественной критике и закрепившееся в истории живописи, оно частично утратило свою конкретику при переносе из одной сферы искусств в другую, хотя и сочувственно использовалось как натуралистами, так и символистами.

Существовали на рубеже веков и другие наменования («дека- дентизм», «неоклассицизм», «вортицизм»). Они стремительно возникали и столь же стремительно исчезали. За некоторыми из них — особенно в 1900— 1910-е годы — стоит лишь эпатажный манифест и несколько экспериментальных текстов. Многих писателей (к примеру, Т. Манна) «наклейка» на их произведения броских и даже скандальных по тем временам ярлыков к тому же смущала. Но это не значит, что переживание переходности не имело к ним отношения. Другое дело, что оно заявляло о себе не теоретически, а художественно — как сознательно, так и бессознательно. В связи с этим, думается, правильно было бы предположить, что творчество самых значительных писателей рубежа веков не укладывается в прокрустово ложе некоей фиксированной программы (наличие такой программы противоречит самому образу переходности!), а, напротив, является и тем, и другим, и третьим — выступает в роли стержня, который в каждом отдельном случае придавал движению литературы индивидуальный характер.

Пестрота, частая смена, взаимозаменяемость ключевых метафор творчества указывает на сложность, которую писатели конца XIX — начала XX века испытывали при идентификации своего слова в условиях переживаемых ими сдвига и разомкнутости культуры. Рубеж веков не только сформировал особый тип писателя- мыслителя, «рассуждающего поэта», не только ослабил водораздел между жанрами и специализациями (эссеистикой и романистикой), но и смешал философию и литературу. Поэтому, имея в виду одно, писатели часто говорили о другом, или за неимением готового обозначения проводили междисциплинарные аналогии (между живописью и словесностью, музыкой и поэзией), или искали себе союзников в далеком литературном прошлом.

Так, призывая вслед за Г. Флобером к безличности («имперсо- нальности», «объективности») текста, многие прозаики все же не в буквальном смысле сравнивали себя с естествоиспытателями, фотографами, исследователями законов природы и социума. Скорее, они имели в виду такое устрожение литературного письма, которое предполагало борьбу со всем, что в данный момент считалось литературностью, нетождественностью самому себе в слове (произвольная игра воображения, сентиментальное многословие, избыточность описаний и т. п.), но не переставало при этом быть личным и только личным, хотя и поставленным на сей раз на физиологическую, так сказать, верифицируемую основу. Для эстетики творчества рубежа веков весьма характерны выражения «конфликт культуры и цивилизации», «кризис познания», «кризис искусств», «закат Европы», «прорыв», «философия жизни». Они, помимо прочего, указывают на спонтанно складывающийся международный аспект явления, явно выходящего за рамки национальной литературной истории. Это относится не только к французской и, скажем, английской литературе, но и к литературам (испанской, норвежской, польской), которые еще в середине XIX в. имели ярко выраженный областнический характер, а затем, пережив ускорение в своем развитии, перекинули мостик от родного к вселенскому, стали искать европейские соответствия своему национальному голосу. Стихийно возникший параллелизм между литературами в немалой степени был связан с резким ростом переводческой деятельности.

Англичане в 1880-е годы открывают не только Э. Золя, но и одновременно с ним Бальзака; в начале 1900-х годов наступает черед открытия в Великобритании континентального поэтического символизма. В России, к примеру, в 1900— 1910-е годы появляется большое количество интерпретаций П. Верлена (Ф. Сологуб, И. Анненский, В. Брюсов, Б. Лившиц и др.). Как следствие, становится возможной рефлексия русского символизма (Д. Мережковский, Вяч. Иванов, А. Белый) о том, чем он отличается от европейского.

В свою очередь, романы русских писателей — Л. Толстого, начиная с 1870-х годов, и Ф. Достоевского, начиная с 1880-х, — оказываются в поле зрения писателей и мыслителей Запада. Взятые в историко-типологическом плане, подобные переклички и скрещения смысла (Э. По и Р. Вагнер французских символистов, «русский » Ф. Ницше, «немецкий» Х. Ибсен, «английский» и «американский » Л. Толстой, «французский», «итальянский», «польский» Ф. Достоевский) обращают внимание на то, что художественные стили рубежа веков развиваются в разрезе нескольких литератур, в виде эстафеты кроскультурного смысла, волны культуры. И подчас то, что считается исключением из правил в конкретном национальном контексте или отдельно взятом творчестве, становится важным звеном международной литературной парадигмы.

Итак, в культуре конца XIX — начала XX вв. заявляет о себе некий смещенный у или постоянно уточняющийся литературный хронотоп, который далеко не во всем совпадает с историческими датами. Творчество Ш. Бодлера приходится главным образом на 1850-е годы, но проблематизация поэзии Бодлера, вопрос ее влияния и усвоения бодлеризма — это измерение поэзии 1860— 1880-х годов, без которого трудно разобраться в лирике П. Верлена и А. Рембо. Сходное явление мы наблюдаем в области интеллектуальных и междисциплинарных влияний. Французские писатели шутили, что главным итогом поражения Франции в войне с Пруссией стало завоевание Парижа Р. Вагнером. Так и общеевропейская слава приходит к А. Шопенгауэру в 1880— 1890-е годы. Однако важнее здесь другое.

Если во французской литературе симптомы «рубежа веков» приходятся на вторую половину XIX в. (1860—1890), то в английской, немецкой, скандинавской литературах сходные явления намечаются лишь в конце 1880-х — начале 1890-х годов и захватывают также первые две декады XX в. Несинхронный характер культурологического сдвига позволяет увидеть многообразие литературной эпохи там, где исследователи, как правило, предпочитают усматривать доминирующее, «нормативное» влияние одной из национальных литератур, главным образом французской. Если идти по этому пути, то не вполне ясно, чем будет, к примеру, немецкий символизм, который в реальности и богат, и оригинален, но на фоне подразумеваемой франкоцентричности эпохи и ее эстетических деклараций «не открыт» — является неизвестной величиной.

В свою очередь, если немецкий экспрессионизм описывать не из него самого, как это обычно (и без особой продуктивности) делается, а в соотношении с общим и, о чем уже говорилось выше, аритмичным движением европейской культуры от XIX к XX в., то он со всей очевидностью начинает смотреться в качестве оригинальной версии символизма — версии нероманской, «северной». В чем-то еще сложнее эта картина в США, где ситуация «конца века» в пределах астрономического XIX столетия не сложилась, но вместе с тем неожиданно заявляет о себе «не на своем месте» — ближе к 1910-м и даже к 1920-м годам.

В связи с несинхронным движением культуры важно учитывать то обстоятельство, что, скажем, к моменту появления натурализма в Германии и Австро-Венгрии в 1890-е годы французский натурализм в одних своих формах уже исчерпан, а в других (импрессионистических) ассимилирован символизмом. Иначе говоря, каждое последующее литературное образование в контексте международных связей корректируется разнонаправленными импульсами. Натурализм в данном случае и утверждает себя, и символизируется в виде «за» и «против». Каждый более поздний натурализм в каком-то смысле все более сложен, вбирает в себя последовательность своих утверждений и отрицаний в разных национальных вариантах. Не случайно А. Белый в 1900-е годы заговорил об особом, «ползучем натурализме», как позже аналогичным образом наряду с другими русскими писателями (А. Блок, Вяч. Иванов, Н. Гумилев) заговорил в начале 1910-х годов и о «ползучести» — структурном перераспределении акцентов — русского поэтического символизма, что позволяло ему как быть «преодоленным», так и в относительно новом, акмеистском, качестве оставаться самим собой.

Принимая во внимание всю противоречивость общего движения культуры конца XIX — начала XX вв., которое не столько намечало линейную прогрессию, сколько демонстрировало взрывное расширение явления, следует вместе с тем не забывать, что самый надежный критерий историко-литературной оценки в этом случае — не стиль («изм») или вся совокупность творчества того или иного писателя, а конкретный текст.

Если уже под этим углом зрения посмотреть на историю французской литературы, то можно сказать, что рубеж веков в плоскости романа предугадан уже Г. Флобером в «Госпоже Бовари» (1856), но начинает входить в свои подлинные права с появлением «Жермини Ласерте» (1864) братьев Гонкур и «Терезы Ракен» (1867) Э. Золя. Приблизительная финальная точка этой протяженности, представленной тремя литературными поколениями (добавим к названным авторам Г. де Мопассана, П. Бурже, А. Франса, Р. Роллана и условно отсечем от них А. Жида), — это многотомный роман «Поиски утраченного времени» (1913 — 1927) М. Пруста. Во французской и франкоязычной (бельгийской) поэзии соответствующая территория — у нее также имеется свой гипотетический первопроходец (Ш. Бодлер) — покрывает литературное пространство от стихотворений П. Верлена 1860-х годов до работ П. Валери конца 1910-х — начала 1920-х годов (к примеру, Т. Банвиль, А. Рембо, С. Малларме, Ж. Мореас, Г. Кан, Ж. Лафорг, П. Фор, А. де Ренье, Ф. Жамм, Ш. Пеги, Э. Верхарн). Франкоязычный театр «конца века» в текстах и лицах — это инсценировки романов Золя и братьев Гонкур, пьесы М. Метерлинка, Э. Ростана, А. Жарри, П. Клоделя, равно как и постановщики (Люнье-По), директора театральных коллективов (А. Антуан).

Традиционно сложилось так, что французская словесность середины 1860-х — начала 1900-х годов берется в отечественном университетском образовании за основу курса по литературе рубежа XIX—XX вв. В этом есть определенная логика, которой во многом следуют и авторы данного учебника: «нечто» французское дает о себе знать во всех национальных традициях начала столетия. Именно во Франции, стране-законодательнице европейских литературных мод 1830-х — 1890-х годов, эпоха «конца века» программна, рельефна, более или менее равномерно распределена во времени. Некоторые из ее авторов (А. Жид, П. Валери, П. Клодель, М. Пруст, Г. Аполлинер) могут быть в зависимости от трактовки их творчества изучены как в довоенном, так и в послевоенном контексте, но это не отменяет того обстоятельства, что именно современных французских авторов в первую очередь переводили и комментировали в России в 1900-х — начале 1930-х годов, тогда как крупнейших писателей других стран по разным причинам переводили на русский язык и изучали в меньшем объеме, а то и почти не знали. Однако это не значит, что литература «конца века» вне Франции — в Германии или Австро-Венгрии — не столь блестяща. Другое дело, что там это переходное время, как и во всей Европе, не раз менявшее представление о границах между «старым» и «новым », предельно сжато, перенесено в XX век и требует иных критериев историко-литературного анализа, чем во Франции. Кладет ему предел в середине 1920-х годов кризис экспрессионизма. Но и эта граница отчасти условна: авторы, сформировавшиеся в предвоенные годы (Г. и Т. Манн, Я. Вассерман, Г. Гессе), продолжают творческий путь в межвоенные десятилетия.

Подведем итог. Литература рубежа веков в лучах ньютоновской механики или идеи каузальности, перенесенной в словесность, может показаться почти что хаотичной. Но будучи литературно относительным, подобное движение слова оказывается оформленным культурологически. Носителем культуры в данном случае выступает прежде всего личный стиль — конкретная манера Э. Золя, Х. Ибсена, О. Уайлда, других крупнейших фигур эпохи и их артистического переживания переходности, разомкнутости времени. Личные стили конца XIX — начала XX в., отражаясь друг в друге, сходясь и расходясь, скрещиваясь, весьма далеки от того, чтобы занимать фиксированное место в некоей статичной литературной системе* Тем не менее каждый из них по-своему выражает сомнение во всем, что может предложить писателю внешнее по отношению к нему и его артистизму бытие. «Творчество не ниже и не выше жизни, — говорят тексты рубежа столетий, — творчество и есть жизнь».

Личное слово таким образом претендует на вербализацию неизвестного, которое открывается только ему и сквозь него, на философию и даже религию слова (литературной техники), а также пытается хоть как-то восполнить им же самим нарушенное равновесие поэзии и правды, «части» и «целого», субъективного и объективного. В этом приравнивании истины субъект — неклассичность творческого идеализма эпохи. Отсюда — характерная для рубежа веков религиозность творчества, которая и отрицает традиционные формы христианства, и переписывает их, вольно или невольно пародируя, заново. Отсюда — вопрос о границах искусства, о предельном в творчестве, о вселенной в личном слове, о литературной Форме (технике) как едва ли не единственном носителе смысла. Данная религиозность — проявление заявившего о себе на фоне либеральной критики христианства и становления буржуазной цивилизации духовного вакуума. Голод личной веры — непременный спутник «мира без центра» (образ У. Б. Йейтса). Он характерен не только для персонажей К. Гамсуна, А. Стриндберга, Т. Манна, Р. М. Рильке, но и для их создателей. Э. Золя, к примеру, под занавес своего творчества становится не только крупным литератором, но и ви



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.