|
|||
НИКОЛАЙ КОЛЯДАНИКОЛАЙ КОЛЯДА ЛИК Рассказ Утром Нина не увидела силуэт на шторе. В её спальне висели плотные зеленые шторы с разводами. Нина никогда не открывала шторы. Напротив дом, там на балконах мужики курят – зачем ей это, чтоб кто-то смотрел в её спальню? Чтоб видели, как она приходит к кровати, приходит в красном байковом халате, кидает его на пол, кидает белье туда же и ложится спать. Зачем ей, чтобы кто-то видел это? Чтобы все видели, как она просыпается, встает, одевается. А у неё ощущение, когда она просыпается, что у кровати лежит кучка песка, а кучка эта – это вот она, и она эту кучку сгребает в кучку, встает, белье на себя, халат на себя и - на кухню. Зачем ей это? Форсить не перед кем. Халат грязный. На нем разводы от кофе. Перед кем выбражать? Мужика у нее нет дома. Сто лет нет уже. Был один, ходил год, потом ушел. - Скучно с тобой, - сказал. Будто про «кучку» сказал, через «че» - скучно ему, видите ли. Скучно ему стало. Скучно, да. Жизнь была у Нины простая и негромкая. В телевизоре была громкая, интересная. Нина всю жизнь разносила пенсию. Ей иногда казалось, что она всегда, сколько себя помнит, носила деньги старухам. Чужие деньги относит чужим людям. Что она и в детстве носила в сумке из кожзама деньги по квартирам, по домам. А может, она играла в такую детскую игру, как играют дети в продавца, в милиционера, в шофёра – в игру, где она разносчица пенсии, и поэтому она пенсии носит и носит всем: и в детстве, и сейчас. Всем. Всем старухам. Стариков было мало. Остались одни старухи почему-то. Старики пили да пили, да еще курили, да все померли. А вонючие старухи, их жёны, остались. У стариков уж косточки сгнили в могиле, а эти всё коптят небо, топчут землю, нервы другим дёргают, вздыхают да охают. Да всякие байки про свою великую жизнь, когда они были молодыми, рассказывают: как прекрасно и весело, как в телевизоре, они жили-поживали когда-то, но им не дали, их задавили, по ним проехали бульдозером, а если бы не эти враги, что вокруг – они бы сейчас были бы ой где и жили бы ой как, да вот - помешали. Сколько таких историй Нина услышала за свою жизнь – не перечесть. Идиотки старые. Одни вонючие старухи были у нее всю жизнь перед глазами. Они сидели по своим хрущёвкам, бабки-ёжки. Они сидели и сидят, и ждут только пенсии. Они живут от пенсии до пенсии. Они пенсию даже не тратят. Зачем? Они только ждут, когда Нина им принесет эту пенсию. На первый звонок в дверь они не отвечают, на второй - кряхтят за дверью, на третий - смотрят в глазок, на четвертый звонок жалобным голосом, когда поймут, что Нина пришла, говорят: - Кто там? И за этим «кто там?» было: «Я бедная, несчастная, я больная, я еле подползла к двери, кто пришел, что вы хотите, зачем вы меня, бедную, тревожите, что, что вам надо, кто, кто там?!» - Кто, кто. Конь в пальто. Кому вы нужны, кто к вам, кроме меня, придет, - думала Нина, но не отвечала вслух, ждала, когда бабка начнет цепочкой греметь, в замке ковыряться, примется в своем театре охать, ахать, чтобы открыть дверь. А потом со всеми этими бабками было одинаково: сидели они на скрипучих своих стульях или на кроватях с серыми простынями, хватали деньги скрюченными старыми пальцами, пересчитывали по многу раз, и держали в руках, не прятали, ждали, чтобы Нина ушла. Дуры, всё боялись, что их Нина обманет. Конечно. Больше делать нечего. Как ненавидела она этих старух, их дыхание, запах, их пигментные коричневые пятна на руках, на шее, их коричневые чулки, их седые в комке на затылке прически, всё, всё это до тошноты противно было. Но делать было нечего: работа, зарплата, кто еще ее возьмет и куда еще ее возьмут. Она ничего не умела делать никогда. Она всегда сидела, ждала, когда этот неизменный ритуал закончится, сидела, разглядывала обстановку в квартире, хотя всё уже везде в этих берлогах выучила. Смотрела на грязные шторы, на потолок с подтеками – почему их всегда всех затапливали соседи сверху? – на фотографии в рамках, засиженных мухами, на старые не крашенные давно полы, на черные от пыли обои, на великое множество коробочек и баночек с лекарствами, а еще тюбики с мазями – это было везде, везде: на стульях, на шкафу, на подоконнике, на полу у кровати, словно все лекарства мира пришли в гости к этим бабкам, чтобы зачем-то спасти их, сохранить к жизни. Тут молодые мёрли, как мухи, а этим всё нипочём, живут, живут и живут зачем-то. И везде были иконы. Вечную жизнь они себе выпрашивали. Молились. И везде запах. Невозможный запах, к которому нельзя никогда и никак привыкнуть. Запах старости, сырости, пыли, серости. Нина всегда носила с собой в кармане пакеты из «Пятерочки», вместо бахил, чтобы не тратиться и не надевать новые бахилы в каждой квартире. А то на этих старух не напасешься. И в каждом доме у порога она натягивала на свои грязные сапоги эти пакеты и, шурша ими, проходила в центр большой комнаты и без приглашения садилась на стул, открывала свою сумку, бумаги-ведомости, чтобы старухи расписывались, начинала отсчитывать деньги под жадным взглядом какой-нибудь старухи. А разговаривать с ними? А о чем? Они только себя любили, эти старухи, про что с ними можно было говорить в те три-четыре минуты, что Нина была в каждой квартире? Наденет пакеты на сапоги на свои из кожзама (у нее всё было из кожзама: и сумка, и куртка), прошуршит, сядет, допросится от бабки крестика на ведомости, пакеты в карман куртки у порога сунет и – вперед, дальше путешествовать. Такая вот работа. Кто-то ведь должен был и эту работу делать. Вот Нина ее и делала всю жизнь. Кто-то пугал ее, что скоро у всех бабок появятся карточки для банкомата и тогда не будет работы у Нины. Но что-то Нина в карточки в эти не верила: бабки не поверят в электронные деньги никогда, не пойдут к банкомату, им надо одно – чтобы им в руки их рубли заработанные принесли и отдали. Какие карточки? В России живем. Все боялись этих карточек: это же от дьявола всё, чипируют людей, жуть просто. Утром сегодня Нина проснулась и посмотрела на штору. Вчера на этой зеленой плотной шторе с разводами, вечером, она увидела женское лицо. Свет падал какой-то с улицы на эту зеленую штору, и ясно-ясно было видно женщину, женское лицо. Полубоком, она была на шторе, смотрела вниз. Склонила голову. Как на иконе. Вдруг – на шторе лицо. - Мама, - сказала Нина на всю пустую квартиру громко и сама испугалась своего голоса и того, что она сходит с ума и понимает это: она сходит с ума. – Мама! – снова сказала она – «Черт с ним, сойду с ума, - думала, - черт с ним, но это – мама, мама там, на шторе, ее лицо, ее грустная фигура, она склонила голову, молится будто». Она подумала, что это мама, умершая десять лет назад, пришла ее утешить. Надо же, слово какое выскочило в голове – «утешить». Какое книжное слово. Какое красивое слово. - Пожалей меня, мама, утешь меня, мамочка, - сказала Нина снова громко и заплакала. Заплакала так горько, так сильно, с такими всхлипами, будто что-то вырвалось, что копилось долго, вырвалось из сердца и души. И снова, снова, снова она повторяла: - Пожалей меня, мама, утешь меня, мамочка, мамочка моя милая, пожалей меня, мама! Так и уснула в слезах, когда ямка на груди, на горле стала полная слез. А утром на шторе уже не было никакого женского лица. Ничего не было. Была просто старая пыльная зеленая штора и - всё. - Какая я дура, - сказала Нина снова вслух и громко. – Какая я глупая. И откуда тут мама? И что меня утешать? Всё у меня хорошо. Я хорошо живу. У меня двухкомнатная квартира. Не под мостом на коробках сплю, а на кровати с чистыми простынями. Пусть и хрущёвка у меня, но своя и тёплая. А у людей – вон, посмотри по телевизору – и того нет, спят на трубах тёплых на улице. Какая я дура. И что Бога гневить? Утешить, ага. Чего утешать-то? Дура какая. Лишь бы поныть и себя потравить. Дура. Она вспомнила, как в детстве смотрела в деревне черно-белый телевизор, и там показывали в Париже бездомных, которые стелили картон на люки, а из люков шел пар, а люди ложились на эти картонки и так спали, на улице. Нина помнила, как тогда она плакала, глядя эту «Международную панораму», глядя на бабушку в грязных тряпках, которая спала на картонке, а рядом с ней лежала грязная собачонка-болонка. Время было советское и по телевизору всегда показывали, как они там плохо живут. Потом прошло время и стали жить плохо все, и в России, и теперь тоже всяких бездомных и грязных показывали по телевизору, не часто, но показывали, но всё равно Нина думала, что у нас-то – лучше, а там-то – в тысячу раз хуже, в Париже в этом. За границу она никогда не ездила и не верила тем картинкам красивым, что всегда теперь показывали по телевизору. Нет, у нас хорошо. Там – плохо. Почему плохо – черт его знает. Плохо, да и всё. Советское воспитание, вот почему. И сколько бы потом после перестройки не рассказывали, как хорошо в Париже и как здорово там жить, на Западе – Нина не верила, вспоминая тех бездомных из телевизора. - Всё хорошо у меня, всё хорошо, - повторяла Нина, влезла в свое белье, в красный байковый халат (от мамы остался) и пошла умываться. В ванной на полу был белый кафель. Он всегда был усыпан волосами с головы Нины. Она читала когда-то, что кошки теряют за день тысячи волос и тысячи вырастают. Вот и у нее, она думала, как у кошки: падали и падали волосы, падали по всей квартире, а видно было только в ванной, на белом кафеле, как их много, маленькие такие мокрые черные змейки. Голова не лысела, во всяком случае, не было видно, что лысеет, но волосы сыпались и сыпались, и Нина их всё собирала и собирала и стряхивала в урну, а толку не было: они снова и снова появлялись. - Наверное, у всех баб так, - думала она. Смотрела на себя в зеркало, хотя знала, что ничего интересного и обнадеживающего она там не увидит. Почистила зубы, причесалась. - Ужас. Ужас просто. На картонке с собачкой спать, на улице, - бормотала Нина, заваривая себе чай из пакетика на кухне. А потом, чтобы прогнать наваждение и слово это поганое, занозистое «утешить», которое вертелось в голове, она пришла в спальню, с силой раздернула шторы. - А пускай смотрят. Нечего тут смотреть мужикам с балкона из соседнего дома напротив. Пускай смотрят. Я хорошо живу, - снова вслух сказала Нина. В первый раз за много лет она раздернула шторы. И долго смотрела, что за окном происходит. На подоконнике лежали лапками вверх две дохлые мухи. Пыль толстая лежала еще. Квартира у нее была на пятом, последнем этаже. Внизу по улице ехал и звенел трамвай, неслись машины, осенние деревья без листьев шевелились от ветра. Где-то далеко видно было какую-то трубу, из которой шел дым. И дома, дома, домики – как чешуя, город большой и серый. Ни одной краски. Только серое и желтое, всё грязное за окном. А еще окно немытое, листик клена мокрый прилип к стеклу с другой стороны. Нечего было и шторы раздвигать. Не на что было и смотреть-то. Нина подумала, что, если она сейчас откроет окно, начнут трещать залепленные кусками бумаги щели на рамах, влетит свежий воздух в комнату, а она встанет на подоконник, а потом нырнет вниз – что будет? Что будет, если она сейчас так сделает? Десять секунд лететь до асфальта, шмякнуться рожей и умереть. Подбегут люди, будут кричать, потом накроют черным целлофаном, а потом отвезут в морг и похоронят. А соседки скажут, что напилась и спрыгнула. И посмеются. Не пожалеют. «Нет, не буду прыгать» - подумала Нина. Старухи, которым она носила пенсии, были все на одно лицо. Как этот город за окном, где все дома одинаковые. Сморщенные, старые. В их квартирах пахло лекарствами, а еще какой-то сырой гнилой крупой. Пахнуть начинало уже в подъезде. Вообще, везде в домах воняет кошачьей мочой и тушеной капустой. С детства, с детского садика, Нина ненавидела тушеную коричневую капусту и ее запах, в садике их пичкали каждый день почему-то именно тушеной капустой. Одноклассница Нины Светка Новикова уехала жить в Канаду, давно, еще в начале перестройки, лет двадцать назад. Захомутала какого-то еврейчика, которого она с первого дня ненавидела, уговорила, уломала его сбежать из России и они сбежала в девяностые от счастья в России сначала в Израиль, но там им не поглянулось, а потом в Канаду. Потом через несколько лет Светка приехала на неделю, чтобы продать квартиру умершей матери. В квартиру в ту она даже не зашла, жила в гостинице в хорошей. Когда Нина позвала ее к матери зайти, Светка сказала, что не хочет дурных воспоминаний, негатива – мать похоронили без нее, документы у нее на руках, что там ловить в той квартире, что вспоминать прошлое? Только сказала, что для веселья пойдет с Ниной разносить пенсию. - Это называется: «Страноведение», Ниночка! – хохотала она. – С тобой пойду, изучать постперестроечную Россию! И вот пошли они. Шли и по дороге вспоминали одноклассников, сплетничали, Светка рассказывала про еврейчика и про двух детей, что она родила от него, ненавистного жидка, про порядки, тоже ненавистные в этой сраной Канаде, и про всякое прочее. Проклинала всё и всех, но всё равно нет-нет да повторяла: «Ой, домой надо скорее, сюда я больше не ездец!» и хохотала всё время. Светка не сильно изменилась, была болтушкой и веселой, как и раньше. Не подействовал чудодейственный Запад на ее характер. Только стала она видной, богатой и веселой – всё время ржала, как лошадь, и показывала белые вставные зубы, а Нина свои зубы желтые только всегда прятала. Ржала будто специально, пасть разевая, чтобы было видно – во рту: фарфор. И вот пошли они. Первый адрес был на Шарташской, дом 7. Вошли в подъезд, и вдруг Светка встала, как вкопанная и улыбка с лица упала. Прижалась она к стенке, выкрашенной зеленой масляной краской, и прошептала: - Я не могу, я не могу, я не могу, Нина! - Да что? Ты споткнулась, что ли? – спросила Нина. – Пошли, третий этаж, пешком, лифтов нету в хрущёвках, помнишь хоть? - Я не могу, не могу, не могу, иди одна! – шептала Светка: морда перекошенная, испуганная, будто черта увидела. – Я на улице подожду, ты иди … Я не могу, правда … Нина сильно удивилась тогда. Вроде, Светка не поменялась совсем, такая же матерщинница и халда пробивная, как была; материлась она особенно радостно, словно соскучилась там, в Канаде своей, по родному мату, крыла громко, на всю улицу, с наслаждением, и Нина одергивала ее всегда, но не краснела, ей нравилось, что подружка такая же осталась. Но тут вдруг, на пороге хрущевки, Светка будто поменялась, побелела и лицом поменялась, и не узнать даже было ее. И вдруг видно стало, что вся она исколота ботоксом, что все заушины изрезаны, и все морщины вылезли. Нина сходила быстро на третий этаж, отнесла пенсию бабке, входить в квартиру не стала, на пороге сунула, даже бахилы, пакеты свои, не напялила в этот раз, дождалась, что та пересчитает деньги, крестик в ведомости поставит, и бегом Нина назад, вниз, выскочила из подъезда во двор. Светка сидела полужопием на оградке-решетке, курила и болтала в воздухе одной ногой в модной туфельке. Был май, лепестки яблонь лежали на асфальте и падали с дворовых яблонек-дичков, падали, а солнце светило ярко-ярко и так тихо и спокойно было на улице и в воздухе, синее небо еще. - Ты чего? – спросила Нина Светку. Она, правда, сильно удивилась. Светка улыбнулась, а она не хотела улыбаться, это было видно, стряхнула с сигареты пепел на асфальт и сказала негромко: - Не могу, Нинка. Не могу. - Чего не можешь? - Я в подъезд вошла и как мне влупил этот запах в нос, в ноздри – всё, навалилось будто. Вся жизнь навалилась. Всё вспомнила. Девяностые мои прекрасные вспомнила. Как на рынке торговала по одной сигаретке из пачки. Как на вокзале … Да ну, не могу. Помолчала, снова стряхнула пепел с сигареты, а потом и вообще кинула в сторону сигарету, встала и, дыша Нине в лицо, сузила глаза и сказала негромко, с каким-то жутким ужасом: - Нина, блядь, ёкарный бабай. Вы как тут живёте, Нинка? Блядь, как вы тут, а?! Ведь это нельзя, невозможно, Нинка! Светка схватила Нину за руки и вдруг принялась эти руки, её красные и шершавые руки, целовать. У Светки ручки были беленькие, ухоженные, хоть и проступали морщинки на них и пятна пигментные, но они всё равно были, как фарфоровые. И что на нее нашло? Запах в подъезде? Какой там запах? Ну, кошки в коридорах ссут под линолеум, ну, пахнет тушеной капустой – ну и что? Люди же тут живут, вот и пахнет людями и их жизнью. Через пару дней Светка уехала. Оставила доверенность на продажу квартиры знакомым и уехала. В квартиру матери даже не зашла. Не заходила. Жила в гостинице. Сказала, чтоб всё-всё выкинули бы на помойку, ей ничего не надо. - Какая-то она зверюга там стала, - думала Нина. – Правильно нам в Советском Союзе рассказывали по телевизору, что там люди – зверье, а не люди. И ржет и ржет – зубы показывает. И думаешь: чего она ржет? Не хватает у нее. Что ли? К матери в квартиру даже не зашла, эх, ты! Пятнадцать лет назад Нина ездила в деревню на похороны матери. Какие там морги, какие там холодильники в деревне. Хоть и зима была, хоть и не топили в избе, но на второй уже день из гроба побежала сукровица из тела. А когда гроб мужики тащили по кладбищу к могиле, капала и капала из гроба на снег кровь. Как страшно это было. Мужики почти бегут, тащут гроб быстрее, Нина орала, кричала чего-то, а из гроба на снег - кровь. Жуть какая. Дом в деревне остался племяннику троюродному, алкашу. Больше Нина туда и не ездила. Может, уже и спалил дом алкаш этот – кто его знает. Светка была у Нины в квартире один раз. Часа четыре сидела. Нина ее чаем угощала. А Светка всё чего-то пугалась. Чайник на кухне свистит – пугается. Кто-то идет по подъезду и говорит громко по телефону – она с дивана вскочит, к двери бежит, стоит, ухо прижмет к двери, слушает и пугается. Снизу соседи начнут орать, драться – Светка пугается. А чего пугаться, чего бояться? В России нечего пугаться. Тут не страшно Нинке было. Вон она с какими деньжищами всю жизнь ходила, деньги в простой сумочке – и что? Никто ни разу ее не стукнул по башке, не вырвал старую сумку, не испугал. Ни разу. Попробовали бы. У Нины всегда в кармане был газовый баллончик, во-первых. А во-вторых: она с деньгами всегда днем ходила. А днем – люди. А с людьми – не страшно совсем. Потому что правильно мама Нине всегда говорила: «Хороших людей на белом свете всё равно больше». И с тем Нина и жила, зная, что хороших людей на белом свете – вот хоть убейте! – больше. Светка в тот день, как приходила к Нине, не смогла пить кофе, который ей сделала Нина. Нина варила его в турке. А Светка стала ныть, выплевывая кофеинки изо рта: - Ниночка, это гадость какая-то! Песок на зубах! Ну, купи себе кофемашину, милая! - Ага, щас. А где деньги? И так кофе купила только для тебя. А так-то я – иван-чай завариваю. Денег у Нины, правда, всегда было впритык, хоть и одна жила, от зарплаты до зарплаты. - Какой иван-чай? Ты сдурела? На дворе 21 век! Это трава, которая по помойкам растет? – махала своими ручками-белоручками Светка. - Ничего не по помойкам. Это очень полезная, наша, русская трава. Специально сделано и все рекомендуют, что полезно. - Ой, Божечки, Божечки! – Света ныла и всё отплёвывалась, кривилась. Сегодня Нина решила сварить себе кофе. В турке. С молоком. Выходной. И погладиться решила. Раз в два месяца она гладилась. Утюгом. И тогда в квитанции за электричество денег было больше, чем обычно. Надо было экономить. А что? Экономика должна быть экономной. Взялась за утюг, но передумала. Сказала снова вслух: - Ну да. Им воняет, а нам пахнет. Что это она стала говорить сама с собой вслух – не понятно. Со стенками. С цветами на окне. С кем-то невидимым, кто, кажется, по квартире ходит. С этим ликом женщины на шторке, что ли. Сварила в турке кофе, не плевалась песчинками, как Светка, с молочком кофе, вкусный. Выходной. Пенсию носить не надо. Походила по квартире. Снова вошла в спальню. Шторку задернула. Нет, больше не было никакого лица на шторке. Исчезло всё. Нина легла на кровать. - Божечки, что это сегодня со мной? – сказала она в потолок. - Что-то всё не так. Всё совсем не так. Не так, как надо и не так, как было раньше. Может, я помираю это и потому так? Нет, если б помирала, то другое бы что-то чувствовала. А сегодня – что-то не так. А что так мне грустно сегодня? Конечно, хорошо, если бы рядом был мужик. Или, наверное, хорошо, если бы рядом был мужик. Наверное. Кто его знает? Был бы рядом. Только не те. Не такие трое, как были у нее, такие вот – хлипкие, капризные и какие-то рыхлые, хоть и худые все трое были. Как вареные будто. Не мужики будто, а бабы. Никогда своего мнения у них не было, всё чего-то мямлили, мякали, мычали, денег в дом не приносили, один пил, второй пил, да и третий пил. Одна морока с ними была. Ни рю, ни мя. Шел – молчит, нашел – молчит. Такие вот попадались. Да и ума у всех троих не лишку, все были похожи трое, как китайцы. Такое вот бабское счастье у Нины было. То есть, никакого. А вот был бы накачанный такой мужичок, крепкий чтоб, да жилистый, да чтоб умный и сильный, да чтоб хозяйственный, да чтоб … Чтоб за ним, как говорится, чтоб – как за каменной стеной. Он бы за ней ухаживал. И не надо цветов, ресторанов, подарков каких-то дорогих, ничего не надо, вот чтоб только был бы и мог бы защитить всегда, чтоб мужик был настоящий какой-то. Пусть грубоватый был бы, но чтоб прятал свою нежность, чтоб не мимишничал. Нина повернулась на кровати, уставилась глазами в ковер на стенке, который много лет висел, пыльный. - Как в Татарстане у тебя тут, Нинка, - сказала ей Света, глядя на этот ковер. А что такого? Ковер как ковер. Висит на стенке. С узорами, квадратиками красными и желтыми. Да куда там. Какой мужик. Откуда они возьмутся-то? От сырости? Ага. Боже! Как бы Нина его любила! Как любила бы! - Я не свою жизнь живу, я же знаю, - сказала Нина ковру, пальцем разглаживая ворсинки, чтобы квадратики были четкими, чистыми, а то запылились. За ковром были обои, с маками и незабудками, с полевыми цветочками обои, тоже старые, выцветшие – сто лет ремонта в квартире Нина не делала. А зачем? И для кого, главное? Нина запахнула полу халата на ногу, нога стала мерзнуть. Ноги подтянула к себе, к подбородку почти коленки подтянула, прижалась щекой к кулаку к своему и будто стала маленькая-маленькая. Так жалко себя было – слов нет. Слезы всё бежали и бежали на подушку. Обычно она плакала ночью, лежа на спине и, когда ямка на груди, на горле наполнялась слезами, она промокала рукавом халата эти слезы и успокаивалась. Мол, пожалела себя – и иди спать. А кто еще пожалеет? Каждую ночь ямка была от слез полной. Каждую ночь. Но плачь – не плачь, слезами не поможешь горю. Да и горя-то не было никакого. Так, одиноко просто. Нина всегда-всегда думала, что живет не свою жизнь. Нет, не свою. Ее настоящая жизнь должна была быть совсем другая. Она знала это и всегда об этом думала, но никогда никому не рассказывала. Нельзя было. Подумали бы, что с ума сошла. Та, прекрасная жизнь, которую она не прожила, так часто представлялась ей. Она видела все подробности. Она чувствовала, как ест гранат и зернышки лопаются на зубах, она видела собаку, которая жила в ее ауле там, в горах, в той жизни: собака была добрая, черная и с белыми пятнами, маленькая, на коротких ножках; собака всегда ходила там, в той жизни, с нею рядом и всегда виляла хвостом, глядя на Нину; собака любила ее. Она видела тот дом и горы, где она жила бы, если бы жизнь пошла иначе. Она видела тех, других своих родителей. Она там молилась другому Богу. Там и солнце, и деревья, и трава зеленая – всё, всё было настоящее и совсем другое, не такое, как тут, в этой жизни. Нина жила до 15 лет в маленькой деревушке с красивым и странным названием Привольное, в Зауралье. Деревня в сорок домов, в лесу далеко очень от города, от городов и другой жизни. Скучная и серая была ее жизнь там, в Привольном. И даже детство, которое все всегда вспоминали и вспоминают, как великое счастье, у нее было мутное, пыльное и некрасивое. Вспоминать его совсем не хотелось. Нина окончила восьмилетку и уехала, убежала в техникум на бухгалтера, и редко-редко в деревню приезжала. А что там видеть-то было, с кем встречать и чему радоваться? Только одно она вспоминала, то, что случилось, когда ей было лет восемь, кажется. Будто вспышка какая случилась тогда, молния какая-то, которая разорвала и небо, и сны, и мечтания, и воздух. И навсегда, навсегда тот день был с Ниной – и во сне, и в мечтах в каких-то, всегда-всегда. Всю жизнь она вспоминала тот день осенью, всю жизнь думала о том, что не так надо было сделать, и простить себя не могла за тот день, и родителей простить не могла за то, что они так сделали, а не иначе. Хотя, что они могли тогда понимать, да и она – совсем сопля, малышня, как могла она думать о том, что надо было так, а не так сделать. Эх, черт. Надо было решиться тогда, сделать тот шаг тогда, повернуть всё – и сейчас жизнь могла бы быть совсем другой, не тусклой, а яркой, наполненной солнцем и горами. Но что, что она могла тогда понимать в свои восемь лет? Тогда казалось – впереди только розы и мимозы, вся дорога в лепестках и в цветах. А как вышло-то? Тогда в Привольном жили четыре семьи чеченцев. Их сюда, в Зауралье, сослали с Кавказа. Вроде, в начале, как они приехали, их считали предателями и не якшались с ними. А потом, как время прошло, как они прижились, как с ними притёрлись, когда поняли, что они такие же работяги, как все, что – не пьют (Аллах им не позволял), не курят (тоже Аллах), мыкаются горем вместе с ними со всеми – как поняли, что они не угрюмые дундуки, а веселые и нормальные, хоть и Аллаху своему усердно молятся, как и казахи, которых было полно в деревне, вот тогда и перестали помнить, что они с какого-то Кавказа, а просто – люди, да и всё. С ними можно было и поругаться, и подраться, хоть и по трезвому, и про жизнь поговорить – такие же люди, как все. Да и чего делить, чего делить, чего думать, когда жили все вместе, все хором, в говне, в дерьме, в проклятой работе, в вонючем силосе, с коровами, телятами, со свиньями, с покосом-сенокосом, с посевной, с деляной в лесу, без денег и голодом. Семью чеченцев, дядю Ахмата и тетю Фатиму, Нина любила. С ними было интересно. И мебель в избе стояла не так, и ковры какие-то, и еда – вроде та же, что и у всех, но не та. Они прижились к русским порядкам, в избе была русская печка, стол, табуретки, кровать, но что-то другое, другой порядок и другая жизнь в их укладе осталось. Что они привезти с собой могли с Кавказа? Вот, какой-то нож на столе другой, не русский; вот, какая-то цепочка на шее у Фатимы не наша; какой-то коврик на сундуке с узором; толстая книга в кожаном переплете, еще и еще что-то – не такое, не русское, совсем немного, но – не русское. Ахмат и Фатима Нинку любили. Он посадит Нину на коленки и всё по голове гладит и что-то лепечет на своем языке, а Фатима плачет сидит. Плачет и улыбается. Потом конфетку сунет Нинке. Нина знала (да все знали и жалели их), что у них маленькая дочь померла, когда их везли в теплушке сюда, в Зауралье. Маленькая, ребенок, простыла и умерла. И где-то на какой-то станции они вышли, Ахмат и Фатима, и ребенка похоронили. Еле выпустили их, вагоны охранялись, но нашелся кто-то сердобольный, разрешил похоронить ребенка. Жуть какая. Хотели они там, на том полустанке, жить остаться, но Советская власть не разрешила, погнала их дальше, к месту назначения, в Привольное. А больше детей у Ахмата и Фатимы не было. Лет десять жили они в Привольном, жили, работали. Он – скотником, а она – повариха в детском саду. И шла жизнь. И бежало, текло время. Кто назначил им это место в Привольном? Кто сорвал, сгрыз, вырыл их из родных мест? Господь Бог? Да что ж ты такой несправедливый, Боженька? И за что людей так мучаешь? За что жизни не даешь им? Ведь помрут все скоро, уснут вечным сном, а там – там ведь нет ничего, только черное и пустое. Десять лет прожили в Привольном Ахмат и Фатима. Жили в землянке, как почти все в деревне. У кого был дом деревянный – так те богачи считались, кулаки и зажиточные. А так все – в землянках. Как она делается, землянка? На поле за деревней нарезали много-много ровных пластов земли, с травой, привозили к месту и пласт за пластом выкладывали стенку за стенкой, до крыши. Крыша из камыша. Стенки надо было обмазать глиной. Стенка, стенка, два окошка – хватит два, больше света и не надо в землянке, и так хорошо. Глину на машине привозили к землянке, туда воды, соломы, чтобы схватывалось крепче, потом ногами месить. А потом – обмазать все стенки. Потом, как высохнет, побелить. В общем-то, красиво получалось. А внутри – одна комната. Ее пополам делили или занавеской, или перегородкой – и жили. Все так жили. В норах в таких вот. Нина иногда сядет на кухне, вспомнит, как помогала в детстве месить глину на стройке землянке. Весело было. Собирались все мальчишки и девчонки, прыгали в глину, потом надо сверху потрусить соломой и - меси себе. Весело. Потом ноги чистые-чистые становились, как их в озере помоешь. Все цыпки с ног после той глины отпадывали. Вспомнит Нина, да посмеется. И как выжили? И как жили? И что ели-то? И как не померли? Паслен с огорода – черный, сладкий, щавель в лесу, ягоды в поле, а еще черемша, грибы, рыба в озере – чего насобирали вокруг деревни, домой притащили, то и съели, да и живы. Кому расскажи – не поверят. Жили, как кроты, как насекомые какие в земле, света белого не видели. А еще любила Нина землянку дядя Ахмата и тети Фатимы потому, что у дяди Ахмата был фотоаппарат и он всё-всё всегда фотографировал. Ездил в Курган специально, чтобы купить химикаты какие-то, пленку, сам проявлял ее и сам фотографировал. У него в землянке за занавеской стоял фотоувеличитель, там была красная лампа специальная, ванночки для проявки пленки. Он туда никого не пускал, нельзя было. А фотографии всегда показывал и дарил даже всем, кого фотографировал. Он добрый был дядька. Только часто плакал. Не понятно почему. Нину он фотографировал всё время. Посадит на стул, волосы ей пригладит, даст в руки то цветочек какой, то игрушку, медведя облезлого, то попросит так сесть, боком. То попросит встать на стул, то снова сесть. То близко сфотографирует, то издалека. То на лавочку возле дома посадит. То скажет встать у забора и смотреть в фотоаппарат. А потом принесет кучу фотографий и дарит. Мать и отец Нины смеялись, фотографии разглядывали, всё говорили: - Ахматка, да делать тебе нечего, деньги тратишь на пустое. Это ж всё денег стоит, а ты? И смеялись. На деле – хороший мужик был этот Ахматка, несчастный. Оба – несчастные с Фатимой. Ну вот. Пришло время. Что-то всё там в Москве поменялось, всё разрешилось – кто их поймет, что они там в Москве делают, для кого и зачем живут? Только вдруг разрешили чеченцам вернуться домой. На Кавказ. И вот одна семья уехала, написали оттуда: «Всё нормально, приезжайте, не обман, всё тут хорошо, домов наших нет, но всё равно как-то тут жить можно». И другая семья уехала. И однажды уже по первому снегу засобирался Ахмат уезжать. За день до отъезда пришел к Нинкиному отцу в дом. Вошел с бутылкой вина, с кульком из грубой коричневой бумаги, в кульке какая-то еда была, вошел и сразу встал перед Степаном на колени. Отец Нины, Степан, человеком был хорошим, может – грубоватым, но работяга, не пьяница, детей своих любил, хоть и не гладил по голове никогда, а так: прикрикнет иногда, а потом придет из своего свинарника, вонючий от силоса, и конфет жменю принесет: купил по дороге в магазине конфеты «Дунькина радость», кучку сахара, слипшуюся в комок. Вот, придет, стоит у порога, разувается и смеется, смотрит, как дети жуют весело эти конфеты. Детей в семье было трое – два брата-погодки, Серега и Паша, и Нина, самая младшая. Вот встал Ахмат на колени, смотрит снизу вверх на Степана. - Ты чего, Ахматка? – улыбнулся Степан. – С бутылкой пришел? А кому бутылку? Ты ж не пьешь? Нинке было интересно. Выглядывала из другой комнаты из-за двери, выкрашенной синей краской. Дверь была вся в пузырях, краска пузырилась – рядом печка и от ее жара вздувалась краска. Смотрела Нинка: страшно интересно было. А чего это дядя Ахмат на коленях? Ей всегда было интересно, что взрослые говорят. Когда в дом приходили гости и начиналось застолье, пьянка, когда отец доставал из погреба трехлитровую банку с самогоном, когда взрослые говорили всякие гадости и хохотали, пили, тогда Нина часто не понимала их разговоров про мужское и женское, но так это интересно было: сидеть под столом, спрятавшись за кисейную скатерть, сидеть невидимой и слушать пьяные откровенные разговоры, которые иногда заканчивались даже дракой. Ахмат хоть и не пил и свинину не ел, но часто за этим столом сидел вместе со всеми, не чурался всяких разговоров про жизнь. Не пил – Аллах запрещал. Нинка думала всегда: какой-то дядя ему запретил выпивать, ну так что ж – можно. Но в тот раз Ахмат стоял на коленях и не смеялся, не шутил, не баловался, а смотрел на отца какими-то черными, страшными, воспаленными глазами. - Дядя Степан, - говорил, - отдай мне твою дочку. - Чего? – переспросил отец. – Чего отдать? Отец сидел у печки, дрова от снега сбивал, веником шоркал полешки, дом топить собирался. - Дядя Степан, - снова начал Ахмат, - отдай мне твою дочку! Ты ведь знаешь, моя девочка умерла. Мы старые с Фатимой, нам Аллах не даст детей больше. Мы уедем завтра, её с собой увезем, а там людям скажем, что это наша дочка. Степан, всем святым клянусь, всем, что есть святого на земле, клянусь тебе: волос с ее головы не упадет. Я любить ее буду. Фатима ее любить будет. Руки, голоса не подниму на нее. Я беречь ее буду, она человеком вырастет, обещаю тебе, отдай мне ее! Так запомнилось Нине эти слова дяди Ахмата. На деле – говорил он сбивчиво и неправильно, не те слова подбирал русские, путался, что-то на своем тарабарском бормотал время от времени, только одно повторял правильно: - Отдай мне твою дочку! Степан глаза вытаращил, не знал, что сказать, поленья положил и всё оглядывался, ища поддержки, а жены дома не было – задержалась на работе и потому он только своими глазками с обгорелыми ресницами хлопал, руки грязные вытирал об ватные свои штаны и не знал, что сказать тут. - Ну, вот, - только и говорил. – Вот и … Ну дак – и вот … А что «и вот» - и сам не знал, поди. Тут Нина выскочила из комнаты, прижалась к отцу, на колени к нему забралась, стала гладить и целовать его, чего никогда в жизни не делала, и рыдала, плакала громко, кричала, что есть силы: - Нет, нет! Папка, не отдавай меня! Не отдавай меня, папка! Не отдавайте меня, родненькие мои! Отец кое-как Нинку от себя отцепил, оттолкнул ее, буркнул: - Дура ты … Потом встал, походил по комнате, потом вдруг взял Нину на руки, потом поставил на пол, сел за стол, стал клеенку рукой протирать – а чего протирать ее, она чистая, а он протирал и говорил только: - Ну, это … Ты не ори, давай … Орет, главно … Не ори, ну? Не дома – не ори. И дома – не ори, это … А потом пошел к Ахмату, тоже встал на колени перед ним, обнял и заплакал. И всё гладил его, не говорил ничего и плакал, как пьяные плачут, а ведь не пил. Долго стояли они так на половике у порога, коленями. Нина смотрела, как дрожали плечи отца, как его кацавейка-безрукавка грязная на спине топорщилась. Долго так они стояли. Никогда Нина не видела, чтоб отец так сильно плакал. Молчали. Потом они сидели за столом и снова молчали. Отец не пил вино, а только вздыхал и всё повторял: - Проклятая наша жизнь, Ахматка. Проклятая жизнь … Пришла с работы мама, отец позвал ее в другую комнату и тихо что-то рассказал ей. Нина сидела у стола на табуретке, смотрела на дядю Ахмата и не знала, что будет сейчас. Мать вышла из другой комнаты с отцом. Отец снова сел за стол, а мама встала у печки, руки сложила на животе и все плакала и плакала тихо, слезы фартуком вытирала. А еще Нина помнила из того дня четыре конфетки. Дядя Ахмат принес в кульке в том. Там было четыре конфетки «Рачки», две печеньки «Рассвет» и три маленьких продолговатых яблочка. Розовые яблочки, не круглые, а какие-то продолговатые яблочки были тогда там, лежали на клеенке на столе. Это дядя Ахмат принес ей, и она зажала все его подарки в кулаках, уже не плакала, а только смотрела
|
|||
|