|
|||
НИКОЛАЙ КОЛЯДА. ЗВЕЗДАСтр 1 из 2Следующая ⇒ НИКОЛАЙ КОЛЯДА ЗВЕЗДА Рассказ В конце концов Милу это достало, и она всё сказала Диме, и, так сказать, подтолкнула его к решительным действиям. Ведь хоть что-то надо делать в этой ситуации?! Нет, ну сами посудите: пять лет в театре и – только массовки? При ее-то возможностях? При ее-то способностях? При ее-то биографии? Ведь она была первая на курсе в театральном институте, все остальные девчонки просто и рядом даже не стояли, валялись на помойке, в стороне. Да, вот такушки. Так она всем в театре рассказывала. Как было на самом деле – никто не знает. Мастер Владимир Семенович (между прочим – народный артист!) только на нее всё и ставил. Она сыграла в институте Раневскую – казалось бы, пожилую женщину, да? Но как она ее сыграла в свои 20 лет! Все лежали! Все отползали! А еще она сыграла Джульетту в институте. А еще Смеральдину в Гольдони! Ну, не в спектаклях, а в отрывках, но всё равно – это можно уже записать в творческий багаж. И Мила записала. И после такого багажа, после такого начала творческого, так сказать, пути – и что? Сидеть в массовке? Да ладно был бы театр московский. Столичный. А то ведь: пе-ри-фи-рия! Провинция! И потому Мила не выдержала. Потому что этого никто, ну, такой, как она, в таком вот положении – не выдержал бы. Пять лет терпеть – это, тоже, знаете ли, огромный срок. Годы-то уходят. Надо играть, развиваться, блистать, увлекать поклонников в новые и новые дали, а тут – что? Надо, чтобы доброта лилась и переливалась со сцены, через авансцену и прямо в зрительный зал. Мила часто видела во сне, как эта доброта реально – реально! – переливается в зрительный зал. И только благодаря тому, что она в главной роли. Во сне. Ну и что? Да ничего. А этот пентюх сидит. Молчит, слова за нее не скажет. Тоже мне, Гамлет, принц гадский. Дима, и правда, Гамлета играл, Принца датского. А она – массовку в этом же спектакле. Каково ей это было терпеть? А он молчит и молчит. И она не выдержала. Ну, зачем надо было тогда учиться четыре года в театральном институте? Четыре да пять – сколько будет? Правильно, десять. Десять лет жизни в театральном искусстве и за это время практически ничего не сделать на профессиональной сцене. Ни одной главной роли. Это ужасно. Так думала Мила. При том еще, что Дима играл всё, все главные мужские роли в театре. А вот ему-то с чего такие почести? Хоть они и супругами были, но Мила знала: он должен знать своё место и должен знать, кто главнее в семье и кто талантливее. На курсе он совсем не блистал, был такая замарашка, его никто из мастеров и не видел, не отмечал. А когда он вечерами, уже дома, на кухне, спрашивал её: - Ну, как я сыграл? – она всегда говорила кисло-прекисло: - Ну, так себе … Прости, но ты не понимаешь, что значит на сцене взаимодействовать с партнерами … Ну, или еще что-то такое, что она знала и помнила из Станиславского. А Станиславский был для нее – Бог. Однажды на какой-то пьянке в театре она чуть не подралась с артисткой Семеновой (она была чуть старше Милы). Семенова напилась и стала орать: - Да в жопу этого старого идиота! Придумал херь какую-то, а вы верите! Ага, «Моя жизнь в искусстве»! Выходи вон на сцену, да придуривайся, и все дела! Громче, шире, яснее слова и всё! Потому что главное – что в театре? Правильно: видно, слышно, понятно! Мила чуть не ударила ее тогда. - Как ты можешь так предавать нашего учителя? - Ой, Мила милая моя … Поешь ты мотивно, да голос противный ... Успокойся уже. Тебя Станиславский, что ли, учил? – грубо спросила тогда Семенова. – Ты почитай вон воспоминания всех стариков мхатовцев – сейчас всё открылось, всё печатается … Они там все пишут, что все они стрелялись от этого долбаного Станиславского, от его долбаной системы. Система ниппель: туда – дуй, обратно – хуй! Какая-то бредятина, слышала. Как он им говорил: «А вы притёрлись? А вы прощупывали друг друга?». Да сдохни! Видела ты это старое видео, как он с ними репетирует? И как они все сидят вокруг него, маразматика и делают вид, что им страшно интересно всё то говно, которое он им впаривает ... Видела? - Какое видео? - Ну, старое видео, в интернете есть, загугли! Как Станиславский репетирует! Это же ужас! Он им: «А вы притерлись? А вы прощупывали друг друга? А застольный период – два месяца должен быть!». Два месяца! Звездануться можно! Мало того, три года они там в своем МХАТе репетировали какую-то пьесу сраную, да так и не выпустили, потому что: блин, не получилось! Да в жопу его и его систему! Бредятина херова! Еле сдержалась Мила тогда. Она хотела ее ударить. Но не ударила. Как она плакала потом дома на кухне. Как долго Диме пришлось ее успокаивать. - Пойми, Димочка! Учение Станиславского – краеугольный камень в нашей профессии! Ну, как она такое может говорить?! Дима! Я просто в шоке! Ведь это же непрофессионально! Дима был тюфяк. У него и мама такая была. Вечно: глаза в пол, вечно виноватая и вечно лицом изображала: простите, что родилась. А он был героем и любовником только на сцене: махал шпагой, кричал, прыгал, кувыркался, дрался, щупал героинь своих и весь из себя был такой мачо-премачо. А в жизни был – говнюк, тюфяк, никакой вообще. Он и тогда на кухне только что-то мякал, а ничего вразумительного не мог Миле сказать, а ее трясло при воспоминании оскорбительных слов Семеновой. - Да, да, Милочка - только горестно поддакивал Дима, хотя про себя думал, что, в общем-то, Семенова права: громче, шире, яснее, да и все дела на сцене. Более ничего не надо делать. Но вслух сказал: - У нее низкая социальная ответственность, не обращай внимания. Вот оно так и шло. Так они и жили в этом театре. Что называется: купались в мелком дерьме. Он роли свои играет, а она ему дома – супчик, котлетки, салатик. Он приходит, она сидит, смотрит, как он ест, и слушает, как прошел спектакль и всякие театральные сплетни, а более ей ничего не оставалось делать. Она раз в неделю если на сцену выйдет, третьим грибом в восьмом ряду – и слава Богу. Она его хоть и слушала всякий раз внимательно (о чем-то же нужно было разговаривать супругам?), но на деле просто бесилась от всех этих его россказней. Потому что, потому что … Потому что она была не там и не со всеми, а тут, дома. Сиди, сериалы смотри. И ее сокурсники в Москве вон – милиционеров играют, бандитов. То один мелькнет, то другой. Девки-сокурсницы, правда, не выбились в сериалы. Почти все вышли замуж за богатых и сидели дома, а точнее – грелись на пляжах за границей. А она тут – дура. Раздражало и бесило ее всё. Через три года совместной работы в театре Мила ему родила. Ну, Диме родила. Ну, чтоб уж навеки вместе. Чтоб привязать его к себе и чтоб всю жизнь вместе в театре. Вместе играть главные роли. Через полгода после родов вышла на работу в театр, в свои массовки, оставив ляльку с мамой и с папой – пусть тетешкаются. Ребенка Мила не любила. Потому что она любила сцену, свет прожекторов, кулисы, падуги, авансцену, гримуборные, аплодисменты и чтобы она была в центре, на сцене. Но вот, наконец, она решилась и всё сказала Диме. Всё. Стала его в начале готовить. Так же вот, однажды вечером на кухне они сидели, Дима ел, как обычно, дочка спала, и она начала издалека: - Дима. Всё. Я больше так не могу. - Что, милая? – поперхнулся супчиком из щуки Дима. - Я не могу так. Пойми. Не могу. - Да что случилось? Мила посмотрела в темное окно – за окном была весна, летели старые черные листья в свете фонаря, моросил дождь, мелко стучал по стеклу окошка, усугубляя грусть и тоску, которая была в душе у Милы. Посмотрела, помолчала, встала у плиты спиной к Диме и подумала: «Очень эффектно, только надо было не в халат одеться, а что-то темное, шелковое натянуть, ну да ладно, и так сойдет». Потом она резко развернулась и сказала горько, сложив руки на груди лодочкой: - Дима, сколько будет пять да пять? - Ну, десять, - Дима перестал кушать – кусок в горло не полез. - Да, Дима, десять. Именно. Дима – десять. Институт плюс моя работа в театре – итого: десять лет я в искусстве … - Мы же в институте четыре года учились … - попробовал возразить Дима. - Помолчи! – резко одернула его Мила: суконец, не давал сказать монолог! - Молчу, - сник Дима. - Ну так вот. Десять. Да, десять лет моей жизни. Моей прекрасной жизни, положенной на алтарь искусства. Ты понимаешь, да? - Нет. - Ну, как нет, Дима?! Ты чё такой тупой? Я говорю, что десять лет я занимаюсь восхитительным моим творчеством, а результат – нуль! Понимаешь? - Нет … - Да, блин, помолчи! – прикрикнула Мила на мужа. – Десять лет я служу театру, священнодействую. И что? - И что? – всё так же не мог всосать Дима. - И – пшик! Вот что! Священнодействуй или убирайся вон! Так меня учили мои мастера в театральном институте, понял? Мои выдающиеся мастера! Тут Мила сделала паузу и вспомнила своих преподавателей в театральном институте. И Дима вспомнил. Он учился на курс старше Милы. Но учителя у них у обоих были одинаковые: старые, списанные, спившиеся артисты из театра драмы, из «театра юного глядача», как говорят на Украине, то есть, из ТЮЗа, и из «театра лялёк», то есть, из театра кукол. Злобные неудачники, которых либо погнали вон из театра, либо отправили на пенсию, либо еще за что списали, а они пришли в институт и принялись преподавать, учить. Так обычно бывает в театральных институтах. Называется это: неутомимый творческий зуд бездарности. Да, так это называется. Хотя всю жизнь в своих театрах они играли только массовку, но так зудело, так хотелось передать знания, которые они накопили, которыми они хотели поделиться, так свербело и шипело, что вот – набирали курсы в институте и учили. Учили. Учили. Передавать-то особенно было не хер, все знания-то у них были из книжек, не практические. Всё – теория. Но это всё потому (как они считали, думали про себя, но вслух не говорили), что им просто не давали в театре развернуться (так они думали) и потому – вот, теперь надо молодежи передать всё, почерпнутое из книжек. Ну, хотя бы. Да понятное дело, что всех жалко и всем хочется солнца под небом, но за что такая кара и мука была молодым девчонкам и парням, которые с горящим взором приходили в институт, а выходили калеками – не понятно. Ну, так их учили и такие их учили. А что эта малышня понять могла? Да ничего. Так всю жизнь и сюсюкали перед своими старыми пердунами, так и называли их неистово на пьянках в честь очередного юбилея: «Мой мастер!», и читали им стихи: «Учитель мой! Позволь смиренно пред тобою преклонить колена!», и кидались на колена, и руки целовали – артисты вообще истеричные люди, любят в жизни поиграть то, чего на сцене не удалось. Конечно, те, кто поумнее был и чуть поопытнее из этих молодых, как только узнавали, кто набирает курс, резко разворачивались и гнали в Москву или еще куда, а поступать оставались только вот такие лохи поселковые, как Мила да Дима, потому как им уж совсем некуда было деваться. К тому же – в Москву поехать: это как? Это ж деньги нужны. Да и смелость еще ой какая. Ни Мила, ни Дима до института в театре ни разу не были, им казалось, что не в театре они будут после выпускных экзаменов работать, а их сразу заберут в кино, естественно. Только о кино они и грезили. А фамилии их мастеров им ничего не говорили. Ну, чему-то там их в институте учили. Хотя бы громко текст говорить и лбами на сцене не сталкиваться – и то ладно. А еще учили по Станиславскому, чтобы помнили, что на сцене есть такие понятия, как «пристройка, отстройка, событие, оценка» – ну и прочее барахло. Чего уж там: долго надо рассказывать про профессию актеров, про все их примочки и дела. Не важно, короче говоря. Вот, главное на сцене для Милы была оценка. Оценить событие, чтобы все увидели, весь зал, все семьсот человек. Мила поэтому всегда говорила своим партнерам: - Отойди. Ну, что ты меня перекрываешь, у меня тут оценка, а ты? … В тот вечер на кухне разговор так и не заклеился. Мила принялась рыдать, не ту тактику она выбрала и всё скомкалось. Но Мила решила взять милого муженечка измором. Она пилила его день, другой, третий, не подпускала его к сексу, а потом Дима решился, наконец, и сказал то, что она ему вкладывала все эти дни в мозги, в башку его дырявую: - Ну, ладно, хорошо, - сказал он. – Давай, я договорюсь, и завтра после репетиции вместе пойдем к худруку. Скажу ему, что я – увольняюсь. А я везде один на ролях и, если я уволюсь, у него репертуар крякнет. Он ничего сыграть не сможет. Я весь театр тащу на себе. Он побоится меня увольнять, а я ему скажу: «Моей жене дайте роли!» … Мила перебила мужа: - Ну, зачем же так грубо, Дима? Надо сказать: «Я бы хотел, чтобы у моей жены была бы занятость в репертуаре. Хочется всё знать о том, что мы оба будем творить в новом сезоне и хочется определенности. Хочется как-то свои силы распределить». Понимаешь, Димочка? Так надо сказать, - наставляла Мила Диму. – Мы интеллигентные люди и не будем никому выворачивать ноги, то есть, руки. - Ну да, правильно, - согласился Дима. – Я ему скажу: «Я бы хотел, чтобы у моей жены была бы занятость в репертуаре. Хочется всё знать о том, что мы оба будем творить в новом сезоне и хочется определенности. Хочется как-то свои силы распределить». Так, Мила? - Так, милый, - с печальной улыбкой сказала Мила, сдерживая радость. Она была уверена: всё получится у них, и этот старый козел худрук на обе лопатки ляжет. На следующий день после репетиции они вдвоем сидели в кабинете худрука. В начале они сидели в предбаннике, напротив старой, злой крашенной Ирины Станиславовны, секретарши. Та сидела и что-то гнала на компьютерной клаве, делала вид, что работает, такую серьезность на себя напустила. На деле – пасьянс раскладывала мышкой. Мила часто шутила с мужем и говорила такие слова: - Ну, ты готовченко? – то есть: «Ты готов?». Или говорила ему: «Ты уже успокойченко? Ты меня ждунко?». Ей это казалось очень милым, она где-то у кого-то услышала и переняла. Вот и тут, напротив секретарши, она повернула лицо к Диме, тронула его за коленку и спросила: - Ну? Ты готовченко? Ты успокойченко? С Димы пот градом лился. Что-то его тревожила эта история. Но он сказал весело: - Готовченко. Успокойченко. Не боюсенко. Ирина Станиславовна строго посмотрела на них, оторвав взгляд от экрана компьютера: у нее «косынка» не сходилась, а они тут еще и разговаривали. Худруком был старый, нескладный, высокий дядя-еврей Семён Ильич Рубиншвайзен. Скорее он был – дедушка-еврей, который давно уже устал от театра, от предателей актеров, от всей это мерзкой театральной бутафории, от крика, ора на сцене и за кулисами, от всех этих плохих, неживых людей, которые портили ему остаток жизни, не давая покоя, требуя себе то ролей, то ставок, то каких-то поездок на гастроли … К тому же у худрука была жена актриса, а та вообще была мегера и держала в страхе весь театр и, как водится, в свои немолодые годы рвалась, билась за роли субреток. Старухам всегда хочется играть Джульетту. Таков закон в театре. - Слушаю вас, - сказал худрук, затушил сигарету и положил руки на стол, как школьник, надавив при этом всем телом, грудью своей старой, на стол. Дима сидел возле стола, а Мила – чуть поодаль. Такая была мизансцена. Дима начал говорить. Говорил издалека и не по делу, и потому пока Мила молчала. Худрук, тоскливо и негромко попёрдывая, слушал Диму, потирал синий с красными прожилками нос (выпивал он крепко), смотрел сквозь очки то на Диму, то на Милу, и явно не мог вкурить: чего они от него хотят? Наконец, Дима подошел к главному. - Поймите, Семен Ильич, - сказал он, - в сложившейся ситуации я хочу уйти вон из театра. - Мы хотим уйти из театра в сложившейся ситуации, - мягко и с улыбкой поправила его Мила. - Да, - поддакнул Дима. - Да, - эхом повторила Мила. Мила при этом на лице изображала всю скорбь татарского народа (Мила была татарка, в девичестве - Ахметзянова): мол, как ни печально, как ни горько с вами прощаться, с любимым театром прощаться, но надо сделать этот страшный шаг, потому что – в силу сложившейся ситуации надо сделать этот шаг … Очень ей понравилось выражение это, которое сочинил Дима. - Уйти? – переспросил худрук. – Куда уйти? - Вообще уйти из профессии, - сказал Дима. - Ну, я бы так не говорила, - сказала Мила. – Дима хочет совсем уйти, а я не могу сказать, что навсегда разорву свою жизнь с подмостками … - С чем? С какими подмостками? – не врубился худрук. – А-а, ну да. Уйти. Уйти, значит? Понимаю. Это значит: русский народный хтонический китч … - Что? – спросил Дима. - Нет, ничего, - ответил худрук и посмотрел в потолок. - И потом, Семен Ильич, - подхватила паузу Мила, - вы набрали в театр много молодежи … Дима шумно сглотнул слюну, будто что-то застряло у него в горле, махнул головой, капельки пота снова выступили у него на лбу, он махнул головой так, будто сказал: спасибо, дорогая, что подсказала, да, молодежи, да, много, да, набрали, ну и вот … Вчера на кухне они так долго и красиво репетировали, то, что надо сказать, чтобы обезоружить старого козла. Чтобы он дотумкал до первопричины, и не слушал бы, что ему говорят вслух, а понял бы, как обычно в театре бывает, подтекст. А подтекст был один: дай Миле много главных ролей, сукач старый! - Да, правильно, Мила! – сказал Дима. – Спасибо, что подсказала … Вы, Семен Ильич, набрали в театр много молодых актеров. А, следовательно, нами вы заниматься не будете в ближайшее время … - В ближайшие годы, - поправила Мила. - В ближайшие годы. Да! – снова мотнул головой Дима и снова капелька пота с его лба побежала по носу и упала на красный, «кремлевский» ковер, который лежал в кабинете худрука еще с советских времен. – А если вы не будете нами заниматься, - продолжал Дима, - то, стало быть, нет и перспективы никакой. Нет никакой возможности для реализации … - Да, - снова поддакнула Мила. - И вот, стало быть, Семен Ильич, нам хочется всё знать о том, что мы оба будем творить в новом сезоне, что делать, потому что хочется определенности. Хочется как-то свои силы распределить, - говорил Дима заученную на кухне речь. - Да, распределить, - сказала Мила. - Нет перспективы. Никакой. И потому – я ухожу, - повторил Дима, видя, что до старика не доходит: он сидел всё так же, не двигаясь, выпучив глаза. - Мы уходим, - сказала Мила и улыбнулась: мол, ничего страшного, у тебя же много молодых, долбаный пердун, вот и занимайся с ними, меняй шило на мыло, не видишь настоящих артистов в своем театре, старый козел?! Тут они ждали большой трагической паузы. Чтобы огорошенный худрук заплакал, запрыгал, испугался бы, засучил бы ножками, заломил бы руки, вскочил, упал, встал, снова упал, снова встал и чтобы истошно закричал: - Нет! Нет! Только не это! Театр без вас погибнет! Что вы делаете со мной и театральным искусством России?! Что вы делаете, что вы творите, что вы такое сумасшедшее задумали?! Остановите Землю, я сойду! Нет, никогда не будет этого! Что вы хотите от меня, мои любимые актеры?! Какие ваши требования, скажите?! Я всё, всё для вас сделаю, только останьтесь! … Такого ответа ждал Дима. Ну, примерно такого же ждала и Мила. Но дедок затушил сигарету в грязную пепельницу, которая стояла у него под носом и уже была утыкана окурками, и вдруг сказал: - Ну и давайте оба. Заявление мне на стол. Без отработки две недели. Как положено. Хоть завтра. Не держу. Дед и сам не знал, почему он так сказал. Может, потому, что спина болела и ему хотелось поскорее закрыть дверь в кабинете изнутри на ключ и прилечь на диван, кости старые растянуть, а может, потому, что - похмелье. А еще из открытого окна с улицы неслись звуки капель – весна была на улице. Птички свиристели, какие-то мальчишки кричали радостно, бегая по лужам. Там была жизнь, там всё было настоящее и живое у дедка за спиной, в открытом окне. А тут пришли двое, два скомороха, лицедея и давай его, больного и несчастного неудачника, уламывать, сопляки поганые, пришли требовать своего, настаивать на каком-то говне и прочее – да будьте вы все неладны, осточертели … Он помолчал, повернулся на крутящемся стуле, закрыл окно и сказал снова: - Да идите уже. Не держу. Он и не подумал при этом, что с завтрашнего дня придется ему репетировать десяток вводов на главные роли, которые играл Дима. Может, месяц работы ему прибавлялось, а может и больше придется ему, бедному, сидеть в черной коробке, запереть себя, и снова смотреть свои старые спектакли, покрикивать чего-то из зала актерам: «Чуть-чуть левее, чуть-чуть праве!». Смотреть старое, то, что он ненавидел всей душой, сидеть и улыбаться, и радоваться на репетициях актерам, декорации, мизансценам, делать вид, будто бы он так увлечен всем, а при этом чувствовать, что вот это он сидит в зале, а под креслом его - мужик лежит боком, мужик бородатый и страшный, в какой-то сермяге. И у мужика в руках ржавая пила, которой он пилит ему ногу, и из ноги фонтанчиком бьет кровь. А еще придется орать на артистов, что они тупые. А они всегда – тупые. Он не подумал в тот момент про это. Он ненавидел театр на старости лет, ненавидел всей душой. И если бы его даже били палкой, он не пошел бы никуда, ни в какой другой театр смотреть какие-то спектакли и терять три часа своей жизни, поглядывая на то, что производится на сцене. На эту мерзость и гадость, на мертвечину, которую кто-то когда-то тысячу лет назад придумал. Он ненавидел свою жизнь и всё, что в ней было связано с этим проклятым театром. Он дорабатывал до пенсии, ждал часа, чтобы переступить порог, выйти и забыть на веки вечные этот кошмар. Да еще эта сука жена не успокаивалась, подзуживала его, требовала ролей. Но если он уйдет, то скажет ей, что – всё: теперь ты сама давай, милая тварь поганая, заботься о своей театральной карьере. Короче – вот так вот дедок сказал Миле и Диме, Диме и Миле. Не подумал. Спина болела и похмелье болело. И тут – разговору был конец. С этим испуганные Дима и Мила и вышли, выплыли, отфрендились из его кабинета, в тумане прошли мимо злой старухи секретарши, которая всё подслушивала и уже ждала с радостью понести, побежать в курилку и рассказать это всем артистам – такая сплетня, такая потрясающая история, да ее хватит обсасывать не одну неделю! А Дима и Мила вышли из театра, на улицу. Встали на крылечке у служебного входа. С крыши капало. По улице бежал грязный ручеёк. Дима закурил. Молчал. Он не ожидал такого поворота. То есть, теперь надо идти в отдел кадров, забрать документы и с завтрашнего дня – всё, каюк, никакого театра? Никакого привычного распорядка дня: с 11 до 14 часов репетиция, с18 до 22 спектакль – этого не будет? - Да пусть он провалится со своим театром, - сказала Мила Диме, видя, что тот стоит на крылечке и смотрит на тающий снег, стоит, как пришибленный. Дима, правда, никак не думал, что ему, ведущему артисту, покажут вот так вот запросто на дверь. – Ты давай – успокойченко … Да пусть он идет козе в трещину! Мы с тобой, Димочка, такие хорошие артисты, мы найдем себя в жизни, Дима! – не сильно уверенно добавила Мила, потому что ей вдруг показалось, что сейчас она от Димы получит в грудь с ноги – так он на нее посмотрел. Говоря «мы», она имела ввиду «я», то есть, себя. Сейчас надо будет уговорить мужа, чтобы он как-то собрался и потом - уехать в Москву. Ну, конечно. Пути открыты. Кандалы с ног сброшены. То есть, этот паршивый провинциальный театрик отброшен в прошлое, в ненавистное прошлое. Сброшены с ног гири. Пути свободны. Ту-ту! – паровоз. Всё впереди. Сейчас на паровоз (самолеты из Дощатова в Москву не летали) и – на поиски новой жизни, новых приключений и впечатлений. Бан и отфренд Дощатову! А там в Москве, Мила была уверена, на каждом углу стоят режиссеры и ждут ее. Нет, уже на вокзале, на перроне они стоят и ждут: когда же она, наконец, приедет?! Когда же она, в конце концов, из конца в конец, такая талантливая, пока невостребованная, явится в первопрестольную? А она – вот она я! прыг со ступеньки вагона на перрон! – да, вот она я, здрасьте, нет советской власти, потолок покрасьте, я тут! Она давно хотела в Москву. Зачем ей нужен был этот провинциальный театрик, зачем, почему, отчего, кому, на что? - В Москву, в Москву, в Москву! – как говорили эти пошлые дворянки в пьесе Антона Павловича. - Поедем в Москву, Димочка. Всё прекрасно будет, успокойченко, - сказала Мила Диме, когда он докурил и бросил сигарету в грязный сугроб у служебного входа в театр. - Да? – спросил Дима, посмотрел Миле в глаза, увидел радость в ее глазах и подумал, что Мила, всё-таки, дура. – А на какие шишы? Я что, дочку миллионера трахаю? Мила не была дочкой миллионера. Дима никогда не матерился при ней, а тут вдруг из него это вырвалось, такое грубое, и это так оскорбило Милу страшно. Просто дико. Она так не любила мат, которого так много было в современной драматургии. Просто вот кожей чувствовала, что ее оскорбляет это. Мила пустилась в слезы, закрыла лицо руками в варежках, лисий воротник ее пальто от этого вспыхнул, в воздух полетели волосинки – линяла лиса, старая она была уже, не эффектная, как тогда, семь лет назад, когда папа купил Миле на день рождения это пальто с лисьим воротником. Дима подхватил ее под локоток и поволок от театра, чтоб никто из входящих-выходящих в театр не увидел бы ее истерики. А у нее была настоящая истерика. Просто – паническая атака. Потом они долго сидели на лавочке в парке. Мила всё так же рыдала и проклинала старого козла худрука, всех евреев, обвиняла в сионистском заговоре весь мир, а Дима молчал, чтобы «не усукаблять ситуацию» и только курил одну за другой дешевые сигареты «Петр Первый». Так и закончился тот день. Пасмурно. Три дня Мила рыдала, пока они увольнялись, подписывали обходные листы, слоняясь по коридорам театра и не находя ни у кого сочувствия – как-то все быстро от них в театре отстранились, даже гардеробщицы и вахтерши. Твари и суки продажные – что еще скажешь. Прошел месяц после увольнения из театра. Уволили их очень быстро и без проблем. Дима сидел дома и пил. Раза три за этот черный месяц он съездил в торговые центры, где прыгал перед детьми на праздничной программе Винни-Пухом. Дружок по театральному институту, который и дня после выпуска из института в театре не работал, считая это глупостью, устроил ему такую халтуру. Глупостью театр и всё с ним связанное он считал по одной причине: молодые и глупые были, пришли в институт за славой и деньгами, а к концу обучения дошло до него, а до остальных не дошло, что все эти ваши театры и вся эта ваша межпуха – барахло и чушь. Деньги надо уметь зарабатывать, семью кормить. Вот он и организовал такую фирму для дураков и дурочек, которые своим детям устраивали дни рождения или какие-то другие праздники, подтягивал им шарики, тортики, хлопушки и артистов, которые наряжались в разное говно цветное, морды красили и скакали. Жил неплохо. И зарабатывал на этом неплохо. Подтянул и Диму, надеясь, что тому понравится и он у него в конторе останется. У фирмы этой не было костюма Винни-Пуха, а у Димы под кроватью в спальном мешке лежал много лет такой костюм – еще со студенческих времен. На каком-то корпоративе он выступал в нем и ему благодарная публика подарила этот костюм, а точнее – Дима на этом корпоративе к концу, к финалу праздненства упился в доску и уехать дальше гулеванить в этом костюме, да так и не вернул его, сам себе сказал, что это – компенсация за труды и унижения. За эти три раза в торговом центре «Эдельвейс», где Дима выступал героем знаменитого мультфильма перед богатыми детьми, костюм его совсем обветшал: Дима с непривычки потел и слишком старательно высоко прыгал. Да еще детки какие-то мерзкие попались, дергали и дергали его за все части тела, а толкнуть и пнуть их нельзя было, потому что богатые мамаши с папашами, приехавшие в «Эдельвейс» купить трусы за двести и шапочки за триста тысяч на своих «Майбахах», зорко следили, чтобы на празднике их детей не обижали и чтобы, раз уж бесплатно, чтобы они свою часть счастья в «Эдельвейсе» на полную получили бы, наэдельвейсились бы. Этим выродкам еще и подарки полагались. А выродкам этим (так думал Дима) пнуть под зад надо было, а не подарки дарить за конкурсы: кто кого перескачет, кто у кого больше шариков лопнет – дебильные конкурсы, только перетягивания канатов не было, блин. Приезжая домой с этих замечательных праздников, приезжая на трамвае, не на такси, таща с собой сумку с головой Винни-Пуха, он останавливался в подъезде у лифта и курил. И слышал, как в его квартире в постельке кричала его любимая доченька. Мила была хорошая мать: ребенок орал в постели, а она затыкала уши берушами или втыкала в уши наушники и слушала музыку, сидя на кухне с книжкой, и не слышала, что там с ребенком происходит, потому что она была вся в творчестве: она учила цикл стихов Ахматовой, ей не до дитяти было как-то. Он слышал, как орет ребенок и видел, представлял, что на кухне сидит с прямой спиной, у окна, его жена и ему так хотелось войти в квартиру и врезать Миле по роже, со всей силой, чтоб она завыла, заорала. Дима тихо и медленно начал ненавидеть и ребенка, и тещу, которая снова сдала им ребенка и укатила, сука, в Таиланд с мужем, а тесть и помыслить не мог, что он будет с лялькой сидеть – еще не хватало: он был директор мебельного магазина, ему ли с лялькой тетешкаться, еще не хватало. И денег они на няньку не давали. Хотя у них деньги из карманов сыпались, когда они со своей женой, сукой, по улицам шли. Им было насрать на зятя и на личную жизнь дочери. Сказали только доче своей: - Ну, милая наша, мы тебя от артисток отговаривали ведь, нет? Да! А ты что? Ты решила стать Нонной Мордюковой? Блистать на сцене? Ну и иди. Блистай дальше. И от этого нищеброда Димочки мы тебя тоже отговаривали, а ты нам пела про любовь великую, так? Про любовь, от которой хочется на стенку лезть, так? И рожать от него мы тебя отговаривали, так, нет? Так, да. И что? Что ты сказала? Ага: «Сама знаю!» ты сказала. Ну, вот и знай. А вот когда со всем этим, что ты сама знаешь, когда ты со всем этим все круги ада ты пройдешь – приходи к нам. Может, поможем … Помахали перед ее носом билетом на самолет в Таиланд и укатили. Дима скучал без театра. Это же был наркотик: каждый день выйти на сцену и попридуриваться в свете фонарей, а потом за это еще и аплодисменты получить. А тут – пустыня, голо, ничего не делай, сиди дома. Один раз позвонил Сереге, дружку своему по гримуборной, в театр. Звали его Сергей Сергеевич, но злые языки в театре придумали кликуху ему за глаза: Гей Геевич, хотя Серега геем не был. Разговор был такой: - Здорово, панк! Ну, ты, броненосец в потемках? Ну, как вы там? Загниваете? – весело, наигранно весело спросил Дима. - Да нормально всё, - спокойно, без фальшивой радости, ответил Гей Геевич. – Постой, выйду из театра, на крыльце поговорим, а то в гримушке неловко, слушают все … Он вышел на крыльцо, и Дима услышал знакомые звуки: капало с крыши, пели птицы – каждый день он, входя в театр, слышал это, и ему стало нестерпимо жалко себя. На крыльце Серега продолжил: - Я к тому, что главнюк еще узнает через кого-то, что я с тобой говорю, а ему ведь донесут обязательно, ты же знаешь наш театр, ну, так вот: если узнает – мне кары не миновать … А я, знаешь, лучше в стороне постою, пока мне так фартит… - А что тебе там фартит, баловник? – спросил Дима, но Гей Геевич не ответил и сразу затараторил: - А мы репетируем чего-то, спектакли играем, всё пучком! Портрет твой в фойе сняли, все роли твои отдали, спектакли не меняли, не отменяли … - А кому мои роли отдали? – спросил Дима. - Ну, как кому, - Серега помолчал. – Мне, кому еще. - Тебе?! – Дима чуть трубку из рук не выронил. – Ты серьезно? Тебе отдали мои роли? Ты шутишь? Это что за дичь уральская? - А что? Не понял, старик? А кому еще могут отдать? - Дак ты там сейчас звезда? – вообще-то, Гей Геевич был эдакий середнячок, с пятого на десятое, ни рыба, ни мясо всегда был он в театре, всегда играл только эпизоды, вот уже пятый сезон и вот – вдруг такое. - Что, и Чацкого ты играешь? Оказалось, что Гей Геевичу отдали и Чайкого, и Онегина, и Гамлета – и вообще всё Димино. А тот вцепился, как шавка маленькая, грязная, лохматая, вцепился в этот кусок, который ему с неба упал, понял, что это его единственный и последний шанс в жизни и другого не будет, и давай ночи напролет учить текст всех ролей, и с одной репетиции на всё вводился. На всё! На все главные роли, на Димкины роли. - Ну, если спросишь: вспоминают ли тебя? – отвечу: нет, не вспоминают, - продолжал Гей Геевич уже каким-то одеревеневшим голосом и достаточно громко, словно кричал через дорогу, чтобы все услышали. Раз уж он на улице был, то хотел товарищу по гримуборной всё сказать, а он его не любил, не считал талантливым и всегда завидовал. Но вот – выпал случай сыграть все его роли, на которые он всю жизнь облизывался, а еще и сказать, что он о нем думает. – Нет, не вспоминают, дорогой Дима, Дмитрий Дмитриевич, Митрич ты наш, - вдруг Гей Геевич начал хамить вообще со всей силой. – Не вспоминают … Забыли, - металлом в голосе он всё давил и давил, пытаясь быстрее закончить разговор и загасить как-то конфликт. – Не вспоминают, нет! - Судьбу себе строишь? По трупам идешь? – спросил его Дима, словно Гей Геевич был виноват в том, что Дима из театра ушел. А Серега вспомнил, какими помоями облил худрук на собрании театра Диму и хотел уже ему рассказать всё это, но не стал. Пожалел чего-то. Потому что слова худрука были грубые, страшные. - Предатель! – кричал тогда худрук. – Он предатель и подлец! Бог дал, Бог взял! И за борт его бросает в набежавшую волну! Сколько волка не корми, он все в лес смотрит! Неблагодарный подлец и нахал! Сколько я для него сделал и что он, как он отплатил мне, театру, всем вам?! – вопрошал он у всей труппы. – Как отплатил?! Вы теперь должны работать день и ночь, ночами репетировать, потому что этот подлец ушел в середине сезона, в разгар сезона, в разгар весенней кампании! Под весенней кампанией худрук предполагал детские каникулы в школах, когда они всем театром херачили сказки по три в день, да вечерние спектакли, а еще была куча выездов в детские садики со спектаклями, где были табуретка, штора и стол – театр зарабатывал и всё никак не мог заработать себе на пропитание, или даже хотя бы на исходящий реквизит. - Пусть идет, куда хочет! – кричал худрук на собрании и всё одинаково, согласно качали головами, как на партсобрании в колхозе в пятидесятые годы прошлого века – так в фильмах показывали. – Я вообще никого и никогда здесь не держу и не держал! Что бы ни случилось, в семь вечера занавес поднимется! Священнодействуй или убирайся вон! – он тоже любил Станиславского цитировать, как и Мила. – Пусть он в своих сериалах снимается! Пусть продолжает сниматься! В этой гадости пусть снимается! Я ему даже фуражку милицейскую подарил на прощание, чтобы у него сразу костюм был, когда он пойдет играть своих милиционеров в своих сериалах! Я ему подарил фуражку! Ни в каких сериалах Дима никогда не снимался, и никто его не звал ни в какие сериалы сниматься. С чего худрук такое ляпнул – не понятно. Но все в театре почему-то на том собрании представили, как он на съемочной площадке стоит понурый в фуражке милицейской, от горя и беды, и играет смурного милиционера. Никакой фуражки худрук Диме не дарил на прощание. С чего он это выдумал – непонятно. Ничего этого Серега не сказал Диме. А хотелось. А чесалось. Потому что артисты в театре, мужики, имеется ввиду – хуже баб. Сплетники, злые и завистливые кисели, готовые залезть под кожу в любой момент и обгадить другого. Нет, не сказал. Только пафосные слова худрука пересказал, правда, присвоив их себе. Сказал: - Понимаешь, старик, чтобы ни случилось, в семь вечера занавес в театрах поднимается … Не ты первый, не ты последний. И закурив сигарету, мудрый-премудрый пескарь Гей Геевич (с чего вдруг этот дурак мудрым таким стал и стал Диму учить чему-то?!) сказал с таким придыханием, что аж сам от переизбытка чувств чуть не заплакал, сказал следующее: - Что бы не случилось, занавес будет подниматьс
|
|||
|