|
|||
Философский камень ⇐ ПредыдущаяСтр 2 из 2 Философский камень
Я не назначил тебе, о Адам, ни лица, ни определенного места, ни особенного, одному тебе присущего дарования, дабы свое лицо, свое место и свои дарования ты возжелал сам, сам завоевал и сам распорядился ими. В границах, начертанных мною природе, обретается множество других тварей. Но ты, кому не положены пределы, своей собственной властью, мною тебе врученной, ты сам творишь себя. Я поставил тебя в средоточие мира, дабы тебе виднее было все, чем богат этот мир. Я не создал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, дабы ты сам, подобно славному живописцу или искусному ваятелю, завершил свою собственную форму. [203, Мирандола]
Мне надоело буквоедство. Мне больше по нраву разбирать живой текст. Пропуски, которые означают холеру или войну, столбцы, писанные алой кровью, и всюду знаки, а иной раз пятна, еще более диковинные, чем знаки. Мои шаги теряются на земле, как насекомые — в толще псалтыря. [206]
— Погляди, — сказал Зенон. — Видишь: за этой деревней лежат другие деревни, за этим аббатством — другие аббатства, за этой крепостью — другие крепости. А еще дальше море, а за морем, на другом краю необъятного мира — Аравия, Морея, Индия, две Америки. И повсюду боги, каждый из которых заповедал свое, и людские толпы, где каждый воображает себя центром вселенной. Можно ли быть таким безумцем, чтобы не попытаться перед смертью хотя бы обойти свою тюрьму? Мир велик. Да будет воля того, кто, быть может, существует, чтобы сердцу человеческому достало сил вобрать в себя все сущее. [207]
В огромном помещении было темно; во избежание пожара зажженную свечу ставили на стол в миску с водой, и она светилась, точно маленький маяк посреди крошечного моря. [216]
Сидя на пригорке и глядя на раскинувшуюся под серым небом равнину, кое-где вздыбленную длинными песчаными холмами, он думал о далеких временах, когда эти громадные пространства, теперь засеянные хлебами, покрывало море; отступив, оно оставило им в наследство бугристый росчерк волн. Ибо все меняется — меняются формы мира и творения природы, которая вся в движении, и каждый ее миг исчисляется веками. [221]
Как-то раз, захватив с собой в дорогу побольше хлеба, Зенон решил добраться до леса возле Хаутюлста. Лес этот был остатком мощных зарослей языческих времен: странные советы нашептывали его ветви. Задрав голову и разглядывая снизу густые хвойные и лиственные кроны, Зенон вспоминал алхимические наставления, которые он частью почерпнул в школе, а частью — вопреки ей; в каждой из этих зеленых пирамид ему виделся герметический иероглиф восходящих сил, знак воздуха, который омывает и питает эту лесную сущность, и огня, который таится в ней и, быть может, однажды ее уничтожит. Но устремленность ввысь уравновешивалась движением книзу — под ногами у него слепой и чуткий народец корней повторял в темноте бесконечное разветвление древа в небесах, тщательно ориентируясь по ему одному ведомому надиру. Там и сям пожелтевший до времени листок выдавал присутствие в зелени металла — из него он почерпнул свою субстанцию, которую теперь преображал. Напор ветра корежил огромные стволы, как человек корежит свою судьбу. Студент чувствовал себя здесь свободным как зверь и как зверь — под угрозой, подобно дереву в равновесии между мирами — подземным и надземным. [222]
Я верую в того бога, который произошел не от девственницы и не воскрес на третий день после смерти, и чье царство — на земле. [232]
Он думал о том великом странствии, какое для всех смертных — равно богатых и бедных, неизбежно заканчивается крушением, что выбрасывает их на неведомый берег. Мореплаватели и географы, которые вместе с ним склонялись над компасной картой, составляя лоции для кораблей, были менее близки его сердцу, нежели странники, бредущие к иному миру долиной человечности. [236]
Он предоставил Хилзонде две недели на обдумывание замысла, который сулит нищету, изгнание, быть может, смерть, но также и надежду оказаться среди первых, кому откроется Царство Божие. — Две недели, жена, — повторил он. — Но ни часом более, время не терпит. Хилзонда приподнялась на локте и устремила на мужа глаза, ставшие вдруг огромными. — Две недели уже миновали, муж мой, — сказала она тоном, в котором звучало спокойное пренебрежение ко всему, что она покидала. Симон воздал ей хвалу за то, что она всегда опережает его на пути к Богу. [237]
Истина, которая оседает в нас, подобно крупицам соли в реторте во время рискованной дистилляции, не поддается объяснению, не укладывается в форму, она то ли слишком горяча, то ли слишком холодна для человеческих уст, слишком неуловима для писаного слова и драгоценнее его. [263]
В комнате, насквозь пропахшей уксусом, где мы препарировали труп, который не был уже ни сыном, ни другом, а прекрасным экземпляром машины, которая зовется человеком, я в первый раз почувствовал, что механика, с одной стороны, и Великое Деяние, с другой, просто переносят на изучение мира те истины, какие преподает нам наше тело, повторяющее собой устроение всего сущего. Целой жизни не хватит, чтобы поверить один другим два мира — тот, в котором мы существуем, и тот, какой мы собою являем. [265]
Со времен Адама мало было двуногих, достойных имени человека. [266]
Когда я вижу, как мало читателей у Гомеровой "Илиады", я перестаю сокрушаться о том, что меня будут мало читать. [270]
Я часто говорю себе, что ничто в мире, кроме извечного порядка или странной склонности материи создавать нечто лучшее, чем она сама, не может объяснить, почему я каждый день пытаюсь узнать более, нежели знал накануне. [270]
Вот какая мысль пришла мне в голову во время моих скитаний: путешествуя по дорогам пространства, я знал, что, когда я нахожусь Здесь, меня уже ожидает "Там", хотя там я никогда не был, и мне захотелось точно так же пуститься в путь до дорогам времени. [273]
Звезды лишь воздействуют на наши судьбы, но не решают их. Столь же властно и таинственно управляет нашей жизнью, подчиняясь законам более мощным, нежели те, какие устанавливаем мы сами, та красная звезда, что трепещет в темной ночи тела, подвешенная в клетке из костей и плоти. [280]
Будущее носит в своем чреве большее число возможностей, нежели оно способно произвести на свет. Мы можем уловить движение некоторых из них в утробе времени. Но одни лишь роды решат, какой из зародышей жизнеспособен. [281]
Он принадлежал к числу тех, кто до конца дней не перестает удивляться, что у него есть имя, как люди, проходя мимо зеркала, удивляются, что у них есть лицо, и притом именно это лицо. [293]
Нынешний Зенон, тот, который быстрым шагом шел по скользкой мостовой Брюгге, чувствовал, как сквозь него, подобно морскому ветру, пронизывающему его поношенную одежду, струится многотысячный поток существ, которые уже побывали в этой точке земного шара или еще побывают в ней до катастрофы, именуемой нами концом света: призраки эти проходили, не замечая его, сквозь тело человека, которого не было на свете, когда они жили, или которого уже не будет, когда они появятся на свет. [294]
Философ, пытавшийся увидеть человеческий ум в его цельности, представлял себе некую массу, ограниченную кривыми, которые могут быть вычислены, испещренную течениями, карту которых можно составить, изрытую глубокими складками под влиянием воздушных потоков и тяжелой инерции воды. Образы, создаваемые умом, были подобны тем громадным водяным валам, что осаждают друг друга или набегают друг на друга на поверхности пучины; в конце концов каждое понятие поглощается своей противоположностью, подобно тому как взаимно уничтожаются две столкнувшиеся волны, превращаясь в единую белую пену. Зенон следил за этим беспорядочным потоком, который, точно обломки крушения, уносил те немногие ощутимые истины, что кажутся нам бесспорными. Иногда ему чудилось, что под этим течением он различает неподвижную субстанцию, которая относится к мыслям так же, как мысли — к словам. Но не было доказательств тому, что этот субстрат окажется последним пластом и за этой неподвижностью не кроется движение, слишком быстрое для человеческого восприятия. С той поры, как он отказался выражать свою мысль словами или в письменном виде выставлять ее на прилавках книгоиздателей, это лишение побудило его еще глубже погрузиться в изучение понятий в их чистом виде. Теперь ради еще более глубокого исследования он временно отказывался от самих понятий; он задерживал мысль, как задерживают дыхание, чтобы лучше расслышать шум колес, которые вращаются так быстро, что даже не замечаешь их вращения. [295]
Он тысячи раз замечал, что желание, зародившееся в мозгу, даже если сосредоточить на нем все свои мыслительные усилия, способно заставить нас моргнуть или нахмурить брови не более, чем заклинания ребенка — сдвинуть камни. Для этого нужно молчаливое согласие какой-то части нашего существа, находящейся уже ближе к безднам тела. [297]
Погрузившись еще глубже в кромешную тьму внутренностей, он устремлял свое внимание на устойчивый каркас из костей, спрятанный под плотью, который переживет его самого и несколько веков спустя будет единственным доказательством того, что он жил на свете. Потом снова, как занавесом, затянув его недолговечной плотью, он рассматривал себя, лежащего в постели на грубой простыне, как некое целое — и то сознательно расширял свое представление об этом островке жизни, находящемся в его владении, об этом плохо изученном материке, то, наоборот, сужал его до размеров точки в необъятной Вселенной. Он старался переместить свое сознание из области мозга в другие части тела, наподобие того как переносят в отдаленную провинцию столицу королевства. [298]
Перечень девяти врат восприятия, отверстых в непроницаемости тела, когда-то показался Зенону грубой попыткой классификации, предпринятой полуварваром-анатомистом, и, однако, она обратила его внимание на хрупкость желобов, от которых зависит наше познание мира и наше бытие. Столь велика наша уязвимость, что достаточно зажать два узких прохода — и для нас умолкнет мир звуков, или заградить два других канала — и померкнет свет. А стоит заткнуть кляпом три из этих отверстий, расположенных так близко одно от другого, что их можно без труда разом накрыть ладонью, — и конец животному, которому нужно дышать, чтобы жить. Всегда будет время уничтожиться вместе с этой тяжеловесной опорой либо продолжать без нее непредсказуемую жизнь, лишенную субстанции, и кто знает: счастливее ли она той, что мы ведем во плоти. [299]
Этот путник, достигший рубежа пятидесяти с лишком лет, впервые в жизни почти насильно принудил себя шаг за шагом мысленно восстановить пройденные им тропы, отличив случайное от обдуманного или необходимого, пытаясь провести грань между тем немногим, чему он, казалось, обязан собственной личности, от того, что определяла его принадлежность к роду человеческому. Он волей-неволей носил ливрею своего времени; он предоставил веку навязать своему уму определенные кривые. [299]
Никогда не следует торопиться пристать к навеки незыблемому. [300]
Мир так называемых низменных ощущений связан с самым тонким в человеческой природе. [301]
Люди, сопутствовавшие ему в жизни или случайно пересекшие его путь, не теряя своих личных черт, уже сливались в безымянности минувшего, как сливаются в одно деревья в лесу, когда глядишь на них издалека, были теперь просто разными ликами одной и той же субстанции, имя которой — человек. Все эти существа, встреченные и покинутые на жизненном пути, походили на те призрачные образы, которые никогда не увидишь дважды, но которые, возникая во мраке под сомкнутыми веками в миг перед погружением в сон и сновидения, отличаются почти устрашающей выпуклостью и своеобычностью. [303]
Воспоминание — это просто взгляд, который от времени до времени останавливается на существах, обретших жизнь в тебе самом. [303]
Более полувека пользовался он своим умом, словно приютом, где можно попытаться расширить щели в стенах, сдавивших нас со всех сторон. Трещины и в самом деле расширялись, или, вернее, казалось, стена сама собой теряет свою плотность, оставаясь, однако, непрозрачной, словно это уже стена из дыма, а не из камня. Предметы переставали играть роль полезных принадлежностей. Как волос из матраца, вылезала из них их субстанция. Комната зарастала лесом. Стол, за которым едят или пишут, дверь, которая соединяет ограниченный перегородками воздушный куб с соседним кубом, — утрачивали назначение, приданное им мастеровыми, и становились стволами и ветками. Перо, которое послужит для того, чтобы начертать на клочке бумаги мысли, почитаемые достоянием вечности, кричало голосом зарезанного гуся. Пристройка к монастырю миноритов, где он мог чувствовать себя в относительном тепле и безопасности, переставала быть домом, этим геометрическим пристанищем человека, надежным кровом для духа даже более, чем для тела. В лучшем случае она становилась хижиной в лесу, палаткой на обочине дороги, клочком материи, брошенным между бесконечностью и нами. [305]
Зенон поднимал глаза кверху. На потолке, на старом бревне, вновь употребленном в дело, был выжжен год — 1491. В ту пору, когда на дереве запечатлели это число, которое теперь ни для кого не имеет значения, на свете еще не было ни Зенона, ни женщины, которая его родила. Шутки ради он переставил цифры — получилось 1941 год после Рождества Христова. Он попытался представить себе этот год без всякой связи с собственным существованием — можно было сказать только одно: он настанет. [306]
Земля вращалась, не ведая ни о Юлианском календаре, ни о христианской эре, описывая окружность без начала и конца, подобную гладкому кольцу. Уверенность в том, что ты пребываешь в покое в каком-то уголке земли, была последним заблуждением: в той точке пространства, где он сейчас находится, через час окажется море с его волнами, а еще немного позднее — обе Америки и Азия. [306]
Solve et coagula. [Растворяй и коагулируй]. Он знал, что означает этот обрыв мысли, эта трещина в здании мира. Юным школяром он вычитал у Николая Фламеля описание opus nigrum [Черной стадии] — попытки растворения и обжига форм, являющей собой самую трудную часть Великого Деяния. Это алхимическое расчленение, столь опасное, что герметические философы говорили о нем только иносказаниями, и столь изнурительное, что целые жизни прошли в тщетных усилиях его достигнуть, он когда-то смешивал с дешевым бунтарством. Потом, отринув пустые мечтания, столь же древние, как само человеческое заблуждение, он сохранил от наставлений своих учителей-алхимиков лишь несколько чисто практических рецептов, дабы растворять и сгущать в опыте, имеющем дело с телесной оболочкой вещей. Теперь две ветви параболы встретились: [философская смерть] свершилась: оператор, обожженный кислотами, был одновременно и субъектом, и объектом. Опыт, который полагали возможным ограничить лабораторией, распространился на все. Означало ли это, что последующие стадии алхимического действа вовсе не бредни и в один прекрасный день он познает аскетическую чистоту Белой стадии, а потом торжество сопряженных духа и плоти, присущее Красной стадии?. Первая фаза Деяния потребовала всей его жизни. Ему не хватит времени и сил, чтобы идти дальше, даже если допустить, что тропа существует и человек может по ней пройти. [307]
Он по-прежнему оставался медиком, который когда-то рекомендовал своим пациентам заниматься любовью для поддержания сил, как в других случаях назначал им пить вино. Жгучие ее тайны казались ему притом для некоторых смертных единственным путем, открывающим доступ в то огненное царство, мельчайшими искорками которого мы, быть может, являемся. [307]
Он засветло вышел из города и направился туда, где начинались дюны, вооруженный лупой, которую сделал на заказ по точному его описанию мастер, изготовлявший очки в Брюгге, — в эту лупу он рассматривал мелкие корешки и семена растений. К полудню он задремал в песчаной ложбинке, растянувшись ничком и положив голову на руку, лупа выпала из его рук на сухую траву. Когда он проснулся, ему показалось, что возле самого его лица копошится в тени какое-то странное, на редкость подвижное существо — не то насекомое, не то моллюск. Оно было сферической формы, центральная его часть, блестящая и влажная, была черного цвета, ее окружала розовато-белая, матовая зона, обведенная бахромой волосков, которые росли из мягкого коричневатого панциря, испещренного впадинками и бугорками. В этом хрупком существе билась прямо-таки пугающая жизнь. В течение секунды, прежде чем он смог сформулировать свою мысль, он понял, что это не что иное, как его собственный глаз, отраженный лупой, под которой трава и песок образовали нечто вроде зеркальной амальгамы. Он встал, погруженный в задумчивость. Ему довелось увидеть видящим самого себя. [308]
Обожествление Писания, проповедуемое Лютером, быть может, похуже многих обрядов, которые он заклеймил как суеверие, а тезис о спасении души через веру принижает человеческое достоинство. [323]
Что, если мы заблуждаемся, полагая Его всемогущим и видя в бедах наших изъявление его воли? А вдруг нам самим надлежит споспешествовать наступлению царствия его.? Быть может, он лишь крохотный огонек в наших ладонях, и от нас самих зависит поддерживать его и не дать ему угаснуть; быть может, мы и есть та самая крайняя точка, до какой он может достигнуть. [325]
Факты, нам известные, похоже, свидетельствуют о том, что страдание, а следовательно, и радость, добро и то, что мы зовем злом, справедливость и то, в чем мы усматриваем несправедливость, и, наконец, в той или иной форме — смысл, который позволяет отличать одно от другого, — существуют лишь в мире крови, в мире плоти, пронизанной нервными волокнами, подобно зигзагам молний. Все остальное — я имею в виду царство минералов и духов, если последнее существует, — скорее всего, бесчувственно и безмятежно пребывает по ту, а может, и по эту сторону наших радостей и скорбей. А наши терзания. может статься, — всего лишь крохотное исключение во всеобъемлющем промысле — возможно, это и объясняет равнодушие той незыблемой субстанции, какую мы благочестиво именуем богом. [326]
Ему казалось, что, отказываясь столь долго от большого мира, он едва ли не надругался над неисчерпаемыми возможностями бытия. Конечно, работа пытливого ума, пролагающего путь к оборотной стороне вещей, ведет к удивительным глубинам, но зато она преграждает путь опыту, который в том и состоит, чтобы жить. Слишком долго лишал он себя счастья просто идти вперед, наслаждаясь каждой минутой во всей ее полноте, полагаясь на случай, не зная, где нынче ночью приклонит голову и каким способом через неделю заработает свой хлеб. Нынешняя перемена была равносильна возрождению. [343]
Он глядел, как бесформенное море рождает быстро исчезающие волны. Гул, звучащий от сотворения мира, все не утихал. Он пропустил между пальцами пригоршню песка. Счёт. Этим струением атомов начинаются и кончаются все размышления над числами. Чтобы обратить скалы в эти песчинки, понадобилось веков больше, чем содержится дней в библейских сказаниях. Зенон подсчитал, что, если он доживет до двадцать четвертого февраля будущего года, ему исполнится пятьдесят девять лет. Всего одиннадцать или двенадцать пятилетий, но они были сродни пригоршне песка: от них тоже веяло головокружительной огромностью цифр. Более полутора миллиардов мгновений прожил он в разных местах на земле, а тем временем Вега совершала оборот вокруг зенита и море с шумом катило волны на все земные берега. Пятьдесят восемь раз видел он молодую весеннюю траву и цветение лета. Будет жить или умрет человек, достигший этого возраста, значения не имеет. [351]
По колено в воде он пересек зеркальные лужицы и подставил свое тело волнам. В окружающей его безмерности все было безымянным: он старался не думать о том, что птица, которая ловит рыбу, покачиваясь на гребне волны, зовется чайкой, а странное животное, пошевеливающее в луже конечностями, столь несхожими с человеческими, носит имя морской звезды. Море отступало все дальше, оставляя за собой раковины, закрученные спиралями более совершенной формы, нежели архимедовы; солнце поднималось все выше, сокращая тень человека на песке. Он подумал, что самые убедительные символы Высшего Блага, если оно существует, — как раз те, какие людская глупость именует идолами, и этот огненный шар — единственное божество, зримое для всего сущего, без него обреченного на гибель. [352]
Омытое водой тело больше не чувствовало усталости, и это утро вдруг показалось ему прямым продолжением другого утра, проведенного на берегу моря, как если бы краткая интерлюдия песка и воды растянулась на десять лет. Он однажды отправился чтобы набрать балтийского янтаря. Лошади тоже искупались; освобожденные от седел и чепраков, влажные от морской воды, они снова стали особями, живущими для самих себя, а не обычными покорными клячами. В одном из кусочков янтаря было замуровано насекомое, увязшее когда-то в смоле; словно через оконце смотрел Зенон на эту козявку, наглухо запертую в том периоде существования земли, куда ему не было доступа. Он тряхнул головой, словно отгоняя назойливую пчелу: слишком часто теперь переживал он заново минувшие мгновения своего собственного прошлого, и не из сожаления или тоски о них, а потому, что словно бы рухнули перегородки времени. [353]
Занимаясь ремеслом врача, он часто выслушивал рассказы больных об их сновидениях. Он считал, что эта игра ума, предоставленного самому себе, прежде всего помогает нам узнать, как воспринимает мир душа. Он перебирал в памяти свойства увиденного во сне: легкость, неосязаемость, бессвязность, полная свобода от времени, подвижность форм, отчего каждый является во сне во многих лицах и многие воплощены в одном. Эти призрачные категории очень напоминали то, что, по утверждениям философов-герметистов, им было известно о загробном существовании, как если бы для души царство смерти было продолжением царства ночи. Впрочем, сама жизнь, увиденная глазами человека, готовящегося с ней расстаться, приобретала странную зыбкость и причудливые очертания сна. [373]
Заключить непостижимую сущность вещей в образ, скроенный по человеческому подобию, по-прежнему представляется мне кощунством, и все же я против воли ощущаю в собственной плоти, которая завтра развеется дымом, присутствие неведомого мне бога. [393]
|
|||
|