Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Фанфары и колокола



Фанфары и колокола

 

                                                                                                            Кому память, кому слава,

                                                                                                     Кому темная вода —

                                                                                                        Ни приметы, ни следа.

                            А. Твардовский

Третья военная весна застала меня за Днепром, на неприютном плацдарме между Рогачевом и Новым Быховом. Кусок вражеского берега удалось захватить зимой по еще не прочному льду. Темной вьюжной ночью были спущены заранее приготовленные настилы, и, пока противник обнаружил неладное и в несколько минут разнес не только хлипкую переправу, но и весь лед на реке, наша пехота с кое-какими средствами поддержки успела-таки прошмыгнуть на ту сторону и поднять тарарам. Внезапностью береговые укрепления были преодолены, но все дальнейшие попытки и на второй, и на третий день перерезать проходившую невдалеке железнодорожную рокаду Могилев – Жлобин не имели успеха. Оказалось, дорогу прикрывала еще одна линия обороны, и на ее подступах немало серошинельного люда запуталось в колючей проволоке и утонуло в снегу открытого пристрелянного ветрополья.

Наконец, героическими усилиями пехоты, буквально продравшейся сквозь мины и проволоку, и вторая траншея была взята, и фронт замер в непрочном равновесии. Когда потом нашу противотанковую батарею донимали тяжелые фугасы, бывалые старички говорили, будто это шарахает окрашенный в белое немецкий бронепоезд, неуловимо разъезжающий за передним краем по так и не прерванной рокаде.

Кроме обстрелов и облетов «рамы», противник ничем особенно не беспокоил (правда, в середине марта была одна разведка боем), и, пока стояли холода, на батарее, врубленной кирками и ломами в бетоноподобную мерзлоту, особенно нечего было делать, разве что иногда отбросить с огневой нападавший снег или протереть ветошью снаряды. В дневное время, тем паче в ясную погоду, когда в любую минуту в небе мог появиться корректировщик, высовываться наверх запрещалось, и мы поневоле обитали в тесноте и погребной спертости землянок, угнетаемые читкой несвежих, поздно приходящих газет или осточертевшими беседами об устройстве материальной части. С первым веянием весны эта подземная жизнь стала невыносима. Мы сделались раздражительными, едва переносили учебу и всякого рода политико-воспитательные мероприятия, затеваемые батарейным замполитом, и то и дело между нами вспыхивали злые матерные перебранки.

А весна все больше давала о себе знать.

И вот однажды сквозь блиндажный накат прямо взашей забарабанила весенняя морзянка. Протекло сразу в нескольких местах, и все, обрадовавшись этому обстоятельству и враз придя в неистовое возбуждение, вылетели вон. Пропитанные махрой и гарью коптилок, мы подслеповато, будто норные звереныши, щурились от нестерпимой сини над головой, жадно тянули в себя пахучий, как бы нездешний воздух. От яро выбрызнувшего солнца и влажного растопляющего ветра снег на блиндаже и снарядном укрытии заноздревател, отяжелел и пришел в скрытое движение, проступивший бруствер орудийного окопа отмяк и пополз по откосам рыжей парящей сметаной.

С огневой позиции, отрытой в мелком лозняке на возвышении, просматривался весь «передок» – скучная открытая равнина, в мирное время, должно быть, служившая просто выпасом для скота. С наступлением тепла она стала походить на линялую шкуру в пятнах грязных проталин с блюдцами талой воды, заполнившей воронки. Метрах в двухстах перед нашими капонирами рыжим глинистым зигзагом проползла пехотная траншея. За ней – уже ничейная земля, так называемая нейтралка, заминированная и заколюченная с обеих сторон – и от нас, и от них. Как раз против батареи в полуверсте по-прежнему уныло чернели два сгоревших немецких танка – итог последней ихней вылазки, затеянной недели две назад. Видно, щупали, что мы накопили на этом участке перед большим разливом. Мы считали, что танки принадлежат нам, то есть пятой батарее, но на соседней, четвертой, неожиданно подняли хай: соседи заупирались, считая, что, по крайней мере, один из танков ихний. Как бы не так: танки ведь шли именно на нашу позицию. И пехоту можно об этом спросить. Их было восемь штук и один «фердинанд». И вот два остались на нейтралке. Как раз против нас. Это же и дураку ясно. Мы тогда тоже понесли потери – ящичного и одного офицера. А на четвертой – никого. Просто по ним и не стреляли, потому что ихняя позиция находится на фланге. Ну а еще мы хорошо рубанули беглым осколочным по автоматчикам. В бинокль можно было видеть, как десятка два-три фрицев в маскхалатах валялись среди черных пятен наших разрывов. Правда, потом убитых не стало: ночью немцы всех утащили к себе. В этом деле они тоже любят порядок. Говорят, у них есть специальная лебедка для вытаскивания трупов. А насчет танков – надо просто сползать туда спецам и удостовериться: какие, куда и чьи попадания. Можно определить по следам гусениц и углам пробоин. Но спецы что-то не хотят, видно, побаиваются: все-таки танки теперь пристреляны. Выходит, все надо делать вовремя.

– Братцы! Жаворонок! – восхищенно заорал Пермяков. Мы никогда не называли друг друга по имени, и потому я не знаю, как его звали.

– Жаворонок поет!

– Где?! Где?!

– Да тише вы! Слушать надо. Не видно пока…

– Сперва надо услышать, а потом уж на голос глядеть…

– Вижу! Вон он! Во-о-он! Глядите на облако… Ну молодец: прилетел!

– Что за чепэ? – выставился из своего блиндажа новый командир огневого взвода, недавно прибывший взамен убитого.

– Весна, товарищ младший лейтенант! Потолок протек!

– А ну, не высовываться мне!

– Так ведь тихо. Небо чистое, нигде ничего…

– Р-разговорчики! – пресек лирику командир. Обшарив глазами небо, тут и там запятнанное облаками, он, однако, и сам снял еще совсем новую серо-голубую училищную ушанку и, зажмурясь, смежив ячменно лучившиеся на свету ресницы, подставил свое строгое пацанье лицо солнцу. Не раскрывая глаз, продолжая дремотно нежиться, он проговорил с ленивой, начальственной растяжкой:

– Та-ак… Два человека: Носов, ну и ты, Панюков… есть Панюков?

– Тут я! – поспешил высунуться из прохода Панюков. Он всегда пугался собственных слов, при этом его зеленые глаза останавливались и округлялись, будто ожидали пощечины.

– Пойдете к старым немецким траншеям, – продолжал младшой. – Поищите досок, порожних ящиков, ну и всякого такого. А то скоро на огневой утонем по уши.

– Сейчас прямо? – испуганно округлил глаза Панюков, как и я, обрадованный, что предстоит куда-то идти.

– Сразу и пойдете. Да по блиндажам поищите железных скоб. У немцев все капитально, так что скобы должны быть. Нам тоже надо бы накаты схватить. Зимой, поди, на авось делалось. А теперь вся наша держава оттаяла. От первого же близкого разрыва, как тогда во втором расчете, все перекрытия рухнут. Понятно говорю?

– Да уж чего уж…

И вот мы пошли. Потопали на восток к Днепру. Ноги будто радовались возможности идти куда-нибудь, сообщая эту ножную радость душе, а уж у той свои утехи: после окопов и землянок – обостренное чувство простора, сладкий ветер, рожденный обильной водой и взопревшей землей, рвет прокуренную грудь, пьяно отдает в голову. И предвкушение воли, краткой свободы, предоставленности самим себе – ни команд, ни жестких окриков, без чего невозможно массовое окопное существование. А еще радуешься, что идешь в тыл, будто на побывку в иную жизнь. Конечно, иная жизнь там, за Днепром, где посыпаны песком штабные дорожки и пахнет парикмахерской. Но то заречное бытие для многих несбыточно. Солдату-обмоточнику, если он каким-то образом не связан с политорганами, особотделом или какой-нибудь самодеятельностью, вовсе там делать неча. Очутиться же по ту сторону у солдата только одна уважительная причина: если его шарахнет, продырявит или отшибет что-нибудь. Но мы рады и этим своим безлюдным двум-трем тыловым верстам, куда пули уже почти не залетают или обессиленно, дохло шлепаются о комья земли, в порушенное железо. Здесь не надо кланяться каждому вжику, и можешь ходить по-человечески, как когда-то на гражданке. Чего же еще надо для счастья!

Но главная радость – весна! Какое это все-таки окрыляющее чувство! Особенно здесь, на передовой, где все – и человек, и каждый куст, и всякая пичуга – пребывает на весах жизни и смерти. И потому любая вешняя примета бытия имеет особый знак и особую цену. И все же на дне нашей радости остается неизбывная печаль, возможно, от неопределенности солдатской судьбы, а может, и от неосознанного ощущения несовместимости этой взрытой войной земли с вольным, величавым ходом облаков. Уже завтра облака будут где-то далеко над Россией, и даже вполне может быть, что пройдут они над самым твоим домом, над двором, где мать как раз примется натягивать веревку, чтобы развесить свои бедные изношенные постирушки.

И по сей день вольное шествие облаков вызывает во мне грустное чувство собственной бренности и несвободы.

Впрочем, что мнит себе Панюков, я не знаю. Он уже мужик, лет на пятнадцать старше меня, у него семья, хата в деревне, а потому, надо полагать, одолевают его какие-то свои думы, радости и печали. Он шел впереди меня, время от времени оборачивался и испуганно округлял глаза: иду ли я? И тогда я видел его бурачное лицо с широкими, как у пермского божка, скулами, маленький, вздернутый и всегда как бы озябший нос, под которым нехотя пробиваются чернявые усики. Обтекая рот, усики переходят в изреженную скопческую бородку. Вся эта поросль пребывала в одной зачаточной поре, и Панюков никогда не брился.

 

 

 

Убедившись, что я не отставал, он снова принимался вышагивать частыми спорыми шажками, постукивая самодельным щупом-костылем, каковым наш брат солдат обшаривал брошенные и выжженные усадьбы в поисках какой-нибудь зарытой снеди. Таких приспособ было множество, каждый ладил себе на свой вкус и аршин. Взял он его с собой, наверно, просто так, для надежности хода, поскольку на нашем берегу в окружном обозрении никаких поселений не было видно.

На Панюкове – замызганный сивый треух, которым он выхватывал из печки кипящий котелок, а перед сном подкладывал под голову поверх облюбованной и специально сберегаемой чурочки, служившей ему подушкой. Чуковатая телогрейка едва схвачена брезентовым ремнем, просторные же ватные штаны неладно пузырились на засаленном заднем месте и при каждом шаге складывались то русской буквой «м», то немецкой «w». Так и мелькало передо мной: М – W, М – W… Если бы не защитный цвет да не обмотки на упористых кривых ногах, своей экипировкой Панюков (как, наверное, и я тоже) больше всего походил бы на долгосрочного, ко всему притерпевшегося зэка. Впрочем, он, кажется, уже сколько-то отбывал за… в общем, сказанул лишку на чужой завалинке… Может, оттого теперь в присутствии мало-мальского начальства он оробело округлял глаза и, что-либо сказавши, цепенело выжидал, не будет ли каких последствий. Но в бою, у орудия вел себя независимо, без суеты и подавал снаряды, как подавал бы снопы в молотилку.

Мы шли пока без хлопот по натоптанной и еще крепкой тропе, что вела на батарейную кухню. Продовольственные тылы Усова почти на километр отстояли от боевых порядков и прятались от постороннего глаза в забурьяненном овражке.

– Слышь, Усов чечевицу заварил, – оповестил Панюков.

И верно, встречный косой ветер доносил из оврага дразнящий запашок какого-то незнакомого варева.

– Точно: чечевица! – возбужденно выкрикивал Панюков, штанами продолжая выделывать буквы. – Я ее по запаху за версту унюхаю. Знаешь, чем пахнет?

– Не знаю.

– Домом пахнет. Деревней! Так и кажется: вот щас спущусь в овраг, а там хата моя стоит, баба супчик варит.

– Ни разу не пробовал.

– Что ты! Особенно со свиным сальцем!

– Нет, не ел. У нас в городе ее что-то не было.

– Ну вот Усов наварит – попробуешь. У-у! Вообще-то ею больше поросят кормят. А мне – в самый раз! Люблю – прямо страсть! Бывало, во время посевной в колхозе из сеялки незаметно начерпаешь карман или в сапоги насыпешь, принесешь домой… Красота! Интересно, где Усов ее взял… Раньше никогда не варил, все пшенка да пшенка.

– Привезли, должно.

– Не иначе. А то разольет – подвоз надолго кончится. А пока лед на Днепре еще держит. И наша тропка тоже молодец – выручила. А дальше, брат, целиной пёхать.

– Куда ж денешься, – поддерживал я разговор, удивляясь тому, как Панюков разговорился на воле.

– Ты поосторожней, когда свернем с тропы. Целься по моим следам, а то мины могут быть.

– Ладно.

– В снег не лезь, а больше норови по проталинам. Зимние мины – они не в земле, а под снегом.

На повороте, где тропа круто уходит вправо, к усовскому хозяйству, мы, перед тем как сойти в бездорожье, остановились перекурить. Панюков, никогда не куривший всерьез, скрутил для своей потехи козью ножку. Я же заделал обычную цигарку, похожую на жирного саранчука, сквозь газетное брюхо которого прощупывалось грубо накрошенное курево. Проводя по цигарке языком, я невольно устремил взгляд в поле. И тут, среди его талой запятнанности, в вешнем хаосе осевшего грязного снега, вытаявшей земли и путаницы прошлогодних трав, совсем близко, всего в нескольких шагах, вдруг увидел разительно желтую, скрюченную кисть руки, торчавшую из рукава шинели. И только потом определилось все остальное: среди стеблей отмершей травы ничком лежал убитый солдат, своей шинельной серостью похожий на земляную кочку. На его плоской спине горбился вещевой мешок, уже успевший полинять и обесцветиться. Шапки на солдате не было, и голова, повернутая лицом от нас, серела в нашу сторону коротко остриженной макушкой с крутым, упрямым завитком в самом центре.

– Гляди кто… – потрясенно выдавил я. Панюков перехватил мой взгляд, округленно вытаращился в то место, но произнес неожиданно легко:

– А-а, мертвяк! Обтаял… Пойдем поглядим.

Он взял меня за рукав, но я, весь напрягшись, воспротивился его приглашению. Нет, это не первый труп, который я видал. На моих глазах гибли товарищи, мне приходилось брать их за руки и ноги, нести к могиле, забрасывать землей. Но в этот момент я почему-то испытывал неодолимую брезгливость, а еще больше – ознобляющий страх, унижавший перед Панюковым. Тот же, обойдя убитого, склонился над его лицом, опершись грудью о железный костыль.

– Бедолага… – обронил, разглядывая. – За шиворотом – лед. Значит, изнутри еще совсем мерзлый. Иди сюда, чего ты?

– Я тут покурю, – отвернулся я как бы от ветра и усердно принялся сечь кресалом. А Панюков все докладывал:

– На погонах – по три лычки. Сержантом был! Небось кричал: «В ш-ширенгу становись! На первый-второй р-рассчита-айсь!» Ну вот и все! Хана! Со всеми рассчитался… Тебе, Носов, годов-то сколь?

– В этом январе было девятнадцать. А что?

– Он тоже вроде тебя. Поди, двадцати тоже еще нету. Салага! Должно, и школу не успел закончить. – Зазубренным концом щупа Панюков вытащил из ветхого вещмешка сначала тряпицу, когда-то служившую полотенцем, потом алюминиевый котелок, простреленный в двух местах. А ты чего отворачиваешься? Боишься, что ли?

– А чего хорошего?

– Брось! Чего там! Лежит себе и лежит. Еще совсем ничем от него не пахнет. Только мокрой шинелью. Вроде лег полежать. Мы, может, тоже так вот скоро ляжем… Чего самого себя бояться? Вон, вишь, рядом еще вытаял… Кажись, тоже сержант. Только младшой… И вон каска из снега торчит…

 

Я с опаской покосился в ту сторону. Теперь мне за каждым сгущением прошлогодней травы, за каждой земляной неровностью чудилось то нечто похожее на кирзовый сапог, то на шинельное возвышение.

– Тут целое поле ими устлано, – как-то обыденно говорил Панюков. – Снег сойдет – все как на ладони будут. Ну а жара хватит, тогда сюда не сунешься. Усову для своей кухни придется другое место искать.

– Но почему… почему их не убрали? – вырвалось у меня.

– Да оно как… Вроде и никто не виноват. Ту часть, которая сюда первой ворвалась, вскоре отправили на пополнение. Потому как от нее остались одни рожки да ножки. Родная часть, стало быть, умотала залечиваться, а ее битые солдатики тут остались. А которые на смену пришли, заволынили: дескать, это не наши лежат, нечего нам чужих подсовывать. У нас, мол, на них и документов нету. Им ведь тоже неохота дурную работу делать. Земля мерзлая, снегом все завалило, а тут еще мин полно. Такая, брат, перетычка. И вот лежат смертью храбрых… Вроде как ничьи, бесхозные…

– А как же теперь?

– А чего гадать? Вот Днепр пошире разольется, отрежет всех нас от того берега, немец возьмет да и шарахнет изо всех сил. Думаешь, он зря прошлый раз в разведку боем ходил? Не-е! Это он нас прощупывал: крепки ли? А чего: наших танков тут нет, негде им прятаться. И почти вся артиллерия на том берегу. А тут так, хлопушки, вроде наших… Так что про убитых некогда ломать голову. Нынче все про одно думают: уцелеем или нет, ежли Днепр разольется.

Панюков пробрался к торчащей из старого заноса каске, потыкал возле нее щупом, потом раз-другой саданул по куче каблуком.

– Вот еще один горемычный. Крепко пока вмерз. Как в бетоне. Не станешь же теперь каждого вырубать топором. И ждать дольше нельзя, сам понимаешь… Да-а, хоронить надо вовремя, пока тепленькие. А то у нас ежели убило, то уже и не человек… Вот, даст бог, уцелеем и дальше пойдем, придут после нас колхозники это поле пахать, они всех и подберут. Я уже такое видел: бабы запрягают коровенку, к ней вяжут бревно-волокушу, а к бревну – три-четыре петли, сколько корова потянет. Петли потом набрасывают на ноги и волокут до общей ямы… Если, конечно, останется чего волочь… Ну да ладно, а то наговорю себе штрафную роту… Давай, пошли. Да смотри, за мной ладься. А то так шарахнет, что и от тебя ни фамилии, ни адреса не останется.

И он, придерживая шапку, запрокинулся глазами к небу, ища в нем безудержно звеневшего жаворонка, избравшего для себя, для продолжения своего рода именно это неприютное, смертоносное поле – лучшее для него из всех мест на земле.

После рассказанного читателю, думаю, уже не интересно знать, как мы добрались до старого немецкого рубежа и какие там были капитальные сооружения, особенно доты, имевшие подземные бункера для обслуги, оборудованные многоярусными нарами, отоплением и телефонной связью с поверхностью; как наломали отменных досок, надергали железных скоб и как, обливаясь потом и часто передыхая, уже в сумерках добрались до своих позиций, уже не обращая внимания на тут и там вытаявшие трупы.

В тот вечер я не стал есть оставленные нам сразу обед и ужин не только от усталости, но и от невозможности что-то проглотить. За выполненный наряд мы с Панюковым получили по освобождению, и весь следующий день я спал или лежал отвернувшись к стене, благо что ребята ушли укреплять в снарядных нишах раскисшие стены. «Ты чего? – толкал меня в бок Панюков, починявший разорванный досками ватник. – Не захворал ли?» – «Да нет, так просто…» – «Ну, ты брось, не бери в голову».

А ночью, набросив на шею автомат, я вышел на свое очередное дежурство по огневой. Было кромешно темно, как случается в апреле при сходе снега. Но темнота эта была полна движения: где-то капало, булькало, лилось со всхлипыванием, журчало и глыбисто рушилось; с тяжким посвистом крыльев кто-то пролетал над самой головой, так что я ощущал на своих щеках пульсирующие толчки воздуха, и вся душная, ватная плоть неба полнилась тонким страдальческим писком, сухим деревянным вскрякиванием или смачным добродушным хрюком. Я не узнавал эти голоса, и мне впервые стало страшно стоять одному. Видения того горестного поля теснили мое воображение, и, чтобы не утрачивать связи с реальностью, я протягивал руку и касался холодно вспотевшего тела орудия, с облегчением ощущая его успокаивающее присутствие.

Иногда над передним краем вскидывались ракеты, своим зыбким, многоцветным отсветом в разливах нейтральной полосы подтверждавшие главную реальность тогдашнего бытия, коей была война.

Плацдарм мы удержали, а как только спала вода и навели понтоны, мы снялись и передислоцировались на его южный фас, под Рогачев. Оттуда, когда грянул «Багратион», рванули к Бобруйску, в окрестностях которого пылал и смрадно дымился многотысячный немецкий котел. Помню, леса были засыпаны кипами полуобгорелых штабных бумаг. Покончив с котлом, прошли Минск, потом двинулись на Волковыск, Белосток и уже к концу августа вступили в Польшу. А в январе повернули на грозные редуты Восточной Пруссии. Это были все славные победы! Заветренные, в полинялых пилотках, истощенные до крепкой выносливой сухости, каковая наступала в крестьянскую сенокосную пору, бойцы с азартом в лицах, с вдохновляющим ощущением успеха и близкой победы рвались вперед, не щадя себя. Но и их тоже не щадили. Я не помню, не знаю, сколько полегло за Белоруссию. Но, кажется, в двести тысяч обошлась Прибалтика, шестьсот тысяч отдано за Польшу, триста тысяч – за Зееловские высоты на подступах к Берлину и великую уйму за сам Берлин… А еще были Румыния, Болгария, Югославия, Венгрия, Чехословакия, Австрия… Тем не менее это были славные походы и блистательные победы, и все уцелевшие – от рядовых до маршалов – густо заблестели орденами и медалями. Но то смерзшееся поле под Новым Быховом почему-то не оставляло мою память до самого победного салюта. Не забывается оно и до сих пор. И тот вопрос по-прежнему гулко бьет в висок. И не только у меня.

Недавно я получил письмо от своего друга Николая Харченко – бывшего мальчишки-партизана. Не могу не процитировать хотя бы часть его.

«В марте сорок третьего мы, партизанские семьи, только что вышли из лесу. Остановились мы в селе Жидеевке Дмитриевского района (Курской обл. – Примеч. авт.). Там расположился какой-то госпиталь, не то эвакопункт. С близкого фронта раненых везли туда на санях. Многие умирали по дороге. Мертвых складывали в госпитальном дворе, и там их лежало выше забора. Трупы перекладывали на широкие розвальни и двумя-тремя подводами отвозили за село. Там были три глубоких и долгих ямы, в которых прежде хранили колхозную картошку. Их наскоро вычистили, выгребли смерзшуюся гниль и приспособили под братские могилы. Когда я впервые пришел туда, то одна яма уже до самых краев была полна. Погибших сверху закидали шинелями, но не закапывали, потому что земли вокруг не было и закапывать было нечем и некому. Вторая яма была заполнена наполовину. Время от времени приезжали подводы, сбрасывали умерших, и какая-то женщина, должно быть, из госпиталя, принималась одна таскать трупы и укладывать поровнее. Мне стало ее жалко, я спрыгнул в яму и принялся помогать. Мы вдвоем растаскивали погибших, клали их головами на обе стороны, а ногами в середину. Когда ряд был уложен, мы обрезали у них вывернутые карманы и закрывали ими глаза. Так мы заполнили еще одну яму и начали третью. А наверху дико выли бабы. Одни подходили, другие, наголосившись, уходили. Потом на передовой начался страшный бой, и мы отступили. Я так и не знаю, что сталось с теми картофельными ямами».

Нет, я не могу, я плачу, это читая…

Как же так? Ну почему, почему все не по-человечески? Ведь все, кто оказался в картофельной яме, – защитники нашего Отечества! И как же мы с ними? Почему немцы для каждого своего убитого отрывали отдельную могилу и каждому ставили личный крест с начертанием всех данных о погибшем? Все мы, тогдашние, помнили эти ровные, отбитые по шнурку ряды надгробий и строгие шеренги березовых крестов. Мы тогда потешались над этой немецкой педантичностью. Дескать, дураки: сразу видно, сколько ихних наколочено. А они стремились выполнить этот последний воинский долг перед павшими при любых обстоятельствах. Мы же своих – в ямы! Или даже в старый окоп. Друг на друга, иногда навалом. И женщин – туда же – наших боевых подруг. Некогда разбираться. Так быстрей, потому что нам все время некогда, нам надо было приближать победу любой ценой. Эту наспех отрытую яму называем братской могилой. Звучит почти красиво, сообразно с нашей идеей братства. Дескать, и там, как и при жизни, все вместе, единым строем, едиными рядами.

Между прочим, Панюков через несколько месяцев после того мерзлого поля был убит в окрестностях бывшей пограничной станции Негорелая. В остервенелом бою от нашей батареи осталось тринадцать человек. Мы, уцелевшие, подняли Панюкова и вместе с другими погибшими батарейцами и еще какими-то подобранными солдатами опустили в общую яму у шоссе Минск – Барановичи. Убитых притрусили соломой и закидали рыжей влажной землей, комом налипавшей на лопаты. Сверху никакого знака не успели поставить – не из чего да и некогда: надо было спешить вперед.

Простите меня, что я в такой большой и светлый праздник нашей Победы решился рассказать эту грустную историю. Простите! Но ведь и праздник особенный: со слезами на глазах…

Пусть же вместе с победными фанфарами набатно звучит и колокол Памяти о всех павших – преданных и все еще не преданных земле…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.