|
|||
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 30 страницаобразцу своему. Движение жизни всегда воспринимается сознанием человека как борьба добра и зла, но это не так. Люди, желающие человечеству добра, бессильны уменьшить зло жизни. Нужны великие идеи, чтобы рыть новое русло, сворачивать камни, рушить скалы, сносить леса, нужны мечты о всеобщем добре, чтобы великие воды дружно текли. Если бы море было наделено мыслью, то при каждой буре в его водах возникала бы идея и мечта счастья и каждая морская волна, дробясь о скалу, считала, что она гибнет ради добра морских вод, ей не приходило бы в голову, что ее подняла сила ветра, так же как сила ветра подняла тысячи волн, бывших до нее, и поднимет тысячи тех, что будут после. Множество книг написано о том, как бороться со злом, о том, что же зло и что добро. Но печаль всего этого бесспорна - и вот она: там, где поднимается заря добра, которое вечно и никогда не будет побеждено злом, тем злом, которое тоже вечно, но никогда не победит добра, там гибнут младенцы и старцы и льется кровь. Не только люди, но и Бог бессилен уменьшить зло жизни. "Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий: Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет", - и ей, потерявшей своих детей, безразлично, что мудрецы считают добром, а что они считают злом. Но, может быть, жизнь - зло? Я увидел непоколебимую силу идеи общественного добра, рожденной в моей стране. Я увидел эту силу в период всеобщей коллективизации, я увидел ее в 1937 году. Я увидел, как во имя идеала, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, уничтожались люди. Я увидел деревни, умирающие голодной смертью, я увидел крестьянских детей, умирающих в сибирском снегу, я видел эшелоны, везущие в Сибирь сотни и тысячи мужчин и женщин из Москвы, Ленинграда, из всех городов России, объявленных врагами великой и светлой идеи общественного добра. Эта идея была прекрасна и велика, и она беспощадно убила одних, исковеркала жизнь другим, она отрывала жен от мужей, детей от отцов. Ныне великий ужас германского фашизма встал над миром. Вопли и стоны казненных заполнили воздух. Небо стало черным, погашено солнце в дыму кремационных печей. Но и эти невиданные не только во всей Вселенной, но даже человеком на земле преступления творятся во имя добра. Когда-то я, живя в северных лесах, вообразил, что добро не в человеке, не в хищном мире животных и насекомых, а в молчаливом царстве деревьев. Но нет! Я увидел движение леса, его коварную битву за землю с травами и кустарниками. Миллиарды летучих семян, прорастая, убивают траву, вырезывают дружественный кустарник, миллионы ростков победившего самосева вступают в битву друг с другом. И лишь те, кто выживает, образуют единый полог молодого светолюбивого леса, вступают между собою в союз равных по силе. Ели и буки прозябают в сумеречной каторге под пологом светолюбивого леса. Но приходит для светолюбивых пора дряхлости, и из-под их полога к свету вырываются тяжеловесные ели, казнят ольху и березу. Так живет лес в вечной борьбе всех против всех. Лишь слепые мыслят мир добра в царстве деревьев и трав. Неужели жизнь - зло? Добро не в природе, не в проповеди вероучителей и пророков, не в учениях великих социологов и народных вождей, не в этике философов... И вот обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь, радуются теплу очага после трудового дня работы и не зажигают костров и пожаров на площадях. И вот, кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта. Это доброта старухи, вынесшей кусок хлеба пленному, доброта солдата, напоившего из фляги раненого врага, это доброта молодости, пожалевшей старость, доброта крестьянина, прячущего на сеновале старика еврея. Это доброта тех стражников, которые передают с опасностью для собственной свободы письма пленных и заключенных не товарищам по убеждениям, а матерям и женам. Это частная доброта отдельного человека к отдельному человеку, доброта без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно назвать бессмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и общественного добра. Но задумаемся и увидим: бессмысленная, частная, случайная доброта вечна. Она распространяется на все живущее, даже на мышь, на ту ветку, которую, вдруг остановившись, поправляет прохожий, чтобы ей удобно и легче было вновь прирасти к стволу. В ужасные времена, когда среди безумий, творимых во имя славы государств и наций и всемирного добра, в пору, когда люди уже не кажутся людьми, а лишь мечутся, как ветви деревьев, и, подобно камням, увлекающим за собой камни, заполняют овраги и рвы, в эту пору ужаса и безумия бессмысленная, жалкая доброта, радиевой крупицей раздробленная среди жизни, не исчезла. Пришли в деревню немцы, каратели. Накануне на дороге убили двух немецких солдат. С вечера согнали баб, велели рыть яму на опушке леса. На квартиру к одной пожилой женщине поставили несколько солдат. Ее мужа вызвал полицай и повел в контору, оказалось, туда согнали еще двадцать крестьян. Она до утра не спала - немцы нашли в подполе лукошко с яйцами и склянку меда, сами растопили печь, жарили яичницу, пили водку. Потом тот, что постарше, играл на губной гармошке, остальные стучали ногами, подпевали. На хозяйку они не смотрели, словно она не человек, а кошка. Утром, когда рассвело, они стали проверять автоматы, один, тот, что постарше, неловко дернул за спусковой крючок и выстрелил себе в живот. Поднялся крик, суета. Кое-как немцы перевязали раненого, положили на кровать. Тут их всех позвали. Они знаками велели женщине смотреть за раненым. Женщина видит, - его придушить ничего не стоит: то бормочет, то закрывает глаза, плачет, плямкает губами. Потом вдруг открыл глаза и ясно так сказал: "Матка, воды". "Ох, ты, окаянный, - сказала женщина, - задушить бы тебя". И подала ему воды. А он схватил ее за руку, показывает, посади меня, кровь мне дышать не дает. Она его приподняла, а он руками за ее шею держится. А тут стрельба по селу пошла, бабу так и затрясло. Потом она рассказывала, как было, но никто не понял, и она объяснить не могла. Это доброта, осужденная за бессмысленность свою в басне о пустыннике, отогревшем на груди змею. Это доброта, милующая тарантула, кусающего ребенка. Безумная, вредная, слепая доброта! Люди с удовольствием подбирают в баснях и рассказах примеры того вреда, который приносит и может принести эта бессмысленная доброта. Не надо опасаться ее! Бояться ее - все равно что бояться пресноводной рыбки, случайно занесенной из реки в соленый океан. Вред, изредка творимый обществу, классу, расе, государству бессмысленной добротой, меркнет в свете, который исходит от людей, наделенных ею. Она, эта дурья доброта, и есть человеческое в человеке, она отличает человека, она высшее, чего достиг дух человека. Жизнь не есть зло, - говорит она. Эта доброта бессловесна, бессмысленна. Она инстинктивна, она слепа. В тот час, когда христианство облекло ее в учение отцов церкви, она стала меркнуть, зерно обратилось в шелуху. Она сильна, пока нема, бессознательна и бессмысленна, пока она в живом мраке человеческого сердца, пока не стала орудием и товаром проповедников, пока рудное золото ее не перековано в монету святости. Она проста, как жизнь. Даже проповедь Иисуса лишила ее силы, - сила ее в немоте человеческого сердца. Но, усомнившись в человеческом добре, я усомнился и в доброте. Я горюю о ее бессилии! Что пользы в ней, она не заразительна. Я подумал - она бессильна, прекрасна и бессильна, как роса. Как превратить ее в силу, не иссушив, не растеряв ее, как иссушила и растеряла ее церковь. Доброта сильна, пока бессильна! Едва человек хочет превратить ее в силу, она теряет себя, меркнет, тускнеет, исчезает. Теперь я вижу подлинную силу зла. В небесах пусто. На земле лишь человек. Чем тушить зло? Каплями живой росы, человеческой добротой? Но ведь это пламя не потушить водой всех морей и облаков, не потушить его скупой горстью росы, собранной с евангельских времен по сегодняшний железный день... Так, потеряв веру найти добро в Боге, в природе, я стал терять веру и в доброту. Но чем шире, больше открывалась мне тьма фашизма, тем ясней видел я, - человеческое неистребимо продолжает существовать в людях на краю кровавой глины, у входа в газовню. Я закалил свою веру в аду. Моя вера вышла из огня кремационных печей, прошла через бетон газовен. Я увидел, что не человек бессилен в борьбе со злом, я увидел, что могучее зло бессильно в борьбе с человеком. В бессилии бессмысленной доброты тайна ее бессмертия. Она непобедима. Чем глупей, чем бессмысленней, чем беспомощней она, тем огромней она. Зло бессильно перед ней! Пророки, вероучители, реформаторы, лидеры, вожди бессильны перед ней. Она - слепая и немая любовь - смысл человека. История людей не была битвой добра, стремящегося победить зло. История человека - это битва великого зла, стремящегося размолоть зернышко человечности. Но если и теперь человеческое не убито в человеке, то злу уже не одержать победы". Окончив чтение, Мостовской несколько минут сидел, полузакрыв глаза. Да, это написано потрясенным человеком. Катастрофа убогого духа! Раскисляй объявил, что небеса пусты... Он видит жизнь, как войну всех против всех. А под конец он поиграл старыми бубенцами, добротой старушек, и собирается клистирной спринцовочкой потушить мировой огонь. Как все это ничтожно! Глядя на серую стену одиночки, Михаил Сидорович вспомнил голубое кресло, разговор с Лиссом, и тяжелое чувство охватило его. Это была не головная тоска, - затосковало сердце, дышать стало трудно. Видимо, он напрасно заподозрил Иконникова. Писания юродивого вызвали презрительное отношение не только у него, но и у его отвратительного ночного собеседника. Он снова подумал о своем чувстве к Чернецову и о презрении и ненависти, с которыми говорил гестаповец о подобных людях. Мутная тоска, охватившая его, казалась тяжелей физических страданий.
Сережа Шапошников указал на лежавшую на кирпиче, возле вещевого мешка книжку и сказал: - Читала? - Перечитывала. - Нравится? - Я больше люблю Диккенса. - Ну, Диккенс. Он говорил насмешливо, свысока. - А "Пармский монастырь" тебе нравится? - Не очень, - подумав, ответил он и добавил: - Сегодня пойду с пехотой вышибать немцев из соседней хаты. - Он понял ее взгляд и сказал: - Греков, ясно, приказал. - А другие минометчики, Ченцов? - Нет, только я. Они помолчали. - Он лезет к тебе? Она кивнула. - А ты? - Ты ведь знаешь, - и она подумала о бедных Азрах. - Мне кажется: сегодня меня кокнут. - Почему тебя с пехотой, ты минометчик. - А зачем он тебя тут держит? Передатчик разбит вдребезги. Давно бы надо отослать в полк, вообще на левый берег. Тебе тут делать нечего. Невеста без места. - Зато мы видимся каждый день. Он махнул рукой и пошел. Катя оглянулась. Со второго этажа глазел, посмеивался Бунчук. Видимо, к Шапошников увидел Бунчука и потому внезапно ушел. До вечера немцы обстреливали дом из пушек, трое были легко ранены, обвалилась внутренняя стена и засыпала выход из подвала, его раскопали, а снаряд вновь свалил кусок стены и снова засыпал выход из подвала, и его снова стали откапывать. Анциферов заглянул в пыльную полутьму и спросил: - Эй, товарищ радистка, вы живая? - Да, - ответила из полутьмы Венгрова и чихнула, сплюнула красным. - Будьте здоровы, - сказал сапер. Когда стемнело, немцы стали жечь ракеты, стреляли из пулеметов, несколько раз прилетал бомбардировщик и бросал фугаски. Никто не спал. Греков сам стрелял из пулемета, два раза пехота, страшно матерясь и прикрыв лицо саперными лопатками, кидалась отбивать немцев. Немцы словно чувствовали, что готовится нападение на недавно занятый ими ничейный, бесхозный дом. Когда стихала стрельба. Катя слышала, как они галдели, даже их смех доходил довольно ясно. Немцы жутко картавили, произносили слова не так, как преподаватели на курсах иностранных языков. Она заметила, что котенок слез со своей подстилки. Задние лапы его были неподвижны, он полз на одних передних, спешил добраться к Кате. Потом он перестал ползти, челюсти его несколько раз открылись и закрылись... Катя попыталась приподнять его опустившееся веко. "Подох", - подумала она и ощутила чувство брезгливости. Вдруг она поняла, что зверек, охваченный предчувствием уничтожения, думал о ней, полз к ней уже полупарализованный... Она положила трупик в яму, присыпала его кусками кирпича. Свет ракеты заполнил подвал, и ей представлялось, что в подвале нет воздуха, что она дышит какой-то кровянистой жидкостью, что эта жидкость течет с потолка, выступает из каждой кирпичины. Вот немцы лезут из дальних углов, подбираются к ней, сейчас ее схватят, поволокут. Необычайно близко, совсем рядом тыркали их автоматы. Может быть, немцы очищают второй этаж? Может быть, не снизу появятся они, а посыпятся сверху, из пролома в потолке? Чтобы успокоиться, она старалась представить себе карточку, прибитую на двери: "Тихомировы - 1 звонок, Дзыга - 2 зв., Черемушкины - 3 зв., Файнберг - 4 зв., Венгровы - 5 зв., Андрющенко - 6 зв., Пегов - 1 продолжительный..." Она старалась представить себе большую кастрюлю Файнбергов, стоящую на керогазе и прикрытую фанерной дощечкой, обтянутое мешковым чехлом корыто Анастасии Степановны Андрющенко, тихомировский таз с отбитой эмалью, висящий на веревочном ушке. Вот она стелет себе постель и подкладывает под простыню на особо злые пружины коричневый мамин платок, кусок ватина, распоротое демисезонное пальто. Потом она думала о доме "шесть дробь один". Теперь, когда гитлеровцы прут, лезут из-под земли, не казались обидчиками грубые матерщинники, не пугал ее взгляд Грекова, от которого она краснела не только лицом, но шеей, плечами под гимнастеркой. Сколько ей пришлось выслушать похабств за эти военные месяцы! Какой плохой разговор пришлось ей вести с лысым подполковником "беспроволочной связью", когда он, блестя металлом зубов, намекал, что в ее воле остаться на заволжском узле связи... Девочки пели вполголоса грустную песенку:
...А однажды осеннею ноченькой Командир приласкал ее сам. До утра называл ее доченькой, И с тех пор уж пошла по рукам...
Она не трус, просто пришло такое внутреннее состояние. В первый раз она увидела Шапошникова, когда он читал стихи, и она подумала тогда: "Какой идиот". Потом он исчез на два дня, и она стеснялась спросить о нем и все думала, не убили ли его. Потом он появился ночью, неожиданно, и она слышала, как он сказал Грекову, что ушел без разрешения из штабного блиндажа. - Правильно, - сказал Греков. - Дезертировал к нам на тот свет. Отходя от Грекова, Шапошников прошел мимо нее и не посмотрел, не оглянулся. Она расстроилась, потом рассердилась и снова подумала: "Дурак". Потом она слышала разговор жильцов дома, они говорили, у кого больше шансов первому переспать с Катей. Один сказал: "Ясно, Греков". Второй говорил: "Это не факт. Вот кто в списке на последнем месте, я могу сказать - Сережка-минометчик. Девочка чем моложе, тем ее больше к опытному мужику тянет". Потом она увидела, как заигрывания, шуточки с ней почти прекратились. Греков не скрывал, что ему неприятно, когда Катю затрагивают жильцы дома. Однажды бородатый Зубарев назвал ее "эй, супруга управдома". Греков не спешил, но он, видимо, был уверен, и она ощущала его уверенность. После того, как радиопередатчик был разбит осколком авиабомбы, он велел ей устроиться в одном из отсеков глубокого подвала. Вчера он сказал ей: "Я таких девушек, как ты, не видел никогда в жизни, - и добавил: - Встретил бы я тебя до войны, женился бы на тебе". Она хотела сказать, что надо бы и ее спросить об этом, но промолчала, не решилась. Он не сделал ей ничего дурного, не сказал ей грубого, нахального слова, но, думая о нем, она испытывала страх. Вчера же он грустно сказал ей: - Скоро немец начнет наступление. Вряд ли кто из наших жильцов уцелеет. Клин немецкий в наш дом уперся. Он медленным, внимательным взглядом осмотрел ее, и Кате стало страшно не от мысли о предстоящем немецком наступлении, а от этого медленного, спокойного взгляда. - Зайду к тебе, - сказал он. Казалось, не было связи между этими словами и словами о том, что вряд ли кто уцелеет после немецкого наступления, но связь была, и Катя поняла ее. Он не походил на тех командиров, которых она видела под Котлубанью. С людьми говорил он без крика, без угроз, а слушались его все. Сидит, покуривает, рассказывает, слушает, не отличишь от солдат. А авторитет огромный. С Шапошниковым она почти не разговаривала. Ей иногда казалось, - он влюблен в нее и бессилен, как и она, перед человеком, который их обоих восхищает и страшит. Шапошников был слаб, неопытен, ей хотелось просить его защиты, сказать ему: "Посиди возле меня"... То ей хотелось самой утешить его. Удивительно странно было разговаривать с ним, - словно не было войны, ни дома "шесть дробь один". А он, как бы чувствуя это, нарочно старался казаться грубей, однажды он даже матюгнулся при ней. И сейчас ей казалось, что между ее неясными мыслями и чувствами и тем, что Греков послал Шапошникова на штурм немецкого дома, была какая-то жестокая связь. Прислушиваясь к стрельбе автоматов, она представляла себе, что Шапошников лежит на красном кирпичном кургане, свесив мертвую нестриженую голову. Пронзительное чувство жалости к нему охватило ее, в душе ее смешались и пестрые ночные огни, и ужас перед Грековым, и восхищение перед ним, начавшим наступление на немецкие железные дивизии из одиноких развалин, и мысли о матери. Она подумала, что все в жизни отдаст, лишь бы увидеть Шапошникова живым. "А если скажут: маму либо его?" - подумала она. Потом ей послышались чьи-то шаги, она вцепилась пальцами в кирпич, вслушивалась. Стрельба затихла, все было тихо. Стала чесаться спина, плечи, ноги под коленями, но она боялась почесаться, зашуршать. Батракова все спрашивали, отчего он чешется, и он отвечал: "Это нервное". А вчера он сказал: "Нашел на себе одиннадцать вшей". И Коломейцев смеялся: "Нервная вошь напала на Батракова". Она убита, и бойцы тащат ее к яме, говорят: - Совсем бедная девка завшивела. А может быть, это действительно нервное? И она поняла, что к ней в темноте идет человек, не мнимый, воображаемый, который возникал из шорохов, из обрывков света и обрывков тьмы, из сердечного замирания. Катя спросила: - Кто идет? - Это я, свой, - ответила темнота.
- Сегодня штурма не будет. Греков отменил, на завтрашнюю ночь. Сегодня немцы сами все время лезут. Между прочим, хочу сказать, этого самого "Монастыря" я никогда не читал. Она не ответила." Он старался разглядеть ее во тьме, и, исполняя его желание, огонь взрыва осветил ее лицо. А через секунду вновь стемнело, и они, молча условившись, ожидали нового взрыва, мелькания света. Сергей взял ее за руку. Он сжал ее пальцы. Он впервые в жизни держал в руке девичью руку. Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте. Вспыхнул свет ракеты, и они сблизили головы. Он обнял ее, и она зажмурила глаза, они оба знали школьный рассказ: кто целуется с открытыми глазами, тот не любит. - Ведь это не шутка, правда? - спросил он. Она сжала ладонями его виски, повернула его голову к себе. - Это на всю жизнь, - медленно сказал он. - Удивительно, - сказала она, - вот я боюсь: вдруг кто-нибудь придет. А до этого каким мне казалось счастьем, кто бы ни пришел: Ляхов, Коломейцев, Зубарев... - Греков, - подсказал он. - Ой, нет, - сказала она. Он стал целовать ее шею и нащупал пальцами, отстегнул железную пуговицу на ее гимнастерке, коснулся губами ее худенькой ключицы, грудь он не решился целовать. А она гладила его жесткие, немытые волосы, как будто он был ребенком, а она уже знала, что все происходящее сейчас неизбежно, что так уж оно должно происходить. Он посмотрел на светящийся циферблат часов. - Кто поведет вас завтра? - спросила она. - Греков? - Зачем об этом. Сами пойдем, зачем нас водить. Он снова обнял ее, и у него вдруг похолодели пальцы, похолодело в груди от решимости и волнения. Она полулежала на шинели, казалось, не дышала. Он прикасался то к грубой, пыльной на ощупь ткани гимнастерки и юбки, то к шершавым кирзовым сапогам. Он ощутил рукой тепло ее тела. Она попыталась присесть, но он стал целовать ее. Вновь вспыхнул свет и на мгновение осветил упавшую на кирпичи Катину пилотку, ее лицо, показавшееся ему в эти секунды незнакомым. И тотчас снова стало темно, особенно как-то темно... - Катя! - Что? - Ничего, просто голос хотел услышать. Ты почему не смотришь на меня? - Не надо, не надо, потуши! Она снова подумала о нем и о матери, - кто ей дороже. - Прости меня, - сказала она. Он не понял ее, сказал: - Ты не бойся, это на всю жизнь, если только будет жизнь. - Это я о маме вспомнила. - А моя мать умерла. Я лишь теперь понял, ее выслали за папу. Они заснули на шинели, обнявшись, и управдом подошел к ним и смотрел, как они спят, - голова минометчика Шапошникова лежала на плече у радистки, рука его обхватывала ее за спину, он словно боялся потерять ее. Грекову показалось, что они оба мертвы, так тихо и неподвижно лежали они. На рассвете Ляхов заглянул в отсек подвала, крикнул: - Эй, Шапошников, эй, Венгрова, управдом зовет, - скоро только, рысью, на полусогнутых! Лицо Грекова в облачном холодном сумраке было неумолимым, суровым. Он прислонился большим плечом к стене, всклокоченные волосы его нависали над низким лбом. Они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, не замечая, что стоят, держась за руки. Греков пошевелил широкими ноздрями приплюснутого львиного носа, сказал: - Вот что, Шапошников, ты сейчас проберешься в штаб полка, я тебя откомандировываю. Сережа почувствовал, как дрогнули пальцы девушки, и сжал их, и она чувствовала, что его пальцы дрожат. Он глотнул воздух, язык и небо пересохли. Тишина охватила облачное небо, землю. Казалось, что лежащие вповалку, прикрытые шинелями люди не спят, ждут, не дыша. Прекрасно, приветливо было все вокруг, и Сережа подумал: "Изгнание из рая, как крепостных разлучает", - и с мольбой, ненавистью смотрел на Грекова. Греков прищурился, вглядывался в лицо девушки, и взгляд его казался Сереже отвратительным, безжалостным, наглым. - Ну, вот все, - оказал Греков. - С тобой пойдет радистка, что ей тут делать без передатчика, доведешь ее до штаба полка. Он улыбнулся. - А там уж вы свою дорогу сами найдете, возьми бумажку, я написал на обоих одну, не люблю писанины. Ясно? И вдруг Сережа увидел, что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких никогда он не видел в жизни.
Комиссару стрелкового полка Пивоварову не пришлось попасть в дом "шесть дробь один". Беспроволочная связь с домом прервалась, то ли вышел из строя передатчик, то ли заправлявшему в доме капитану Грекову надоели строгие внушения командования. Одно время сведения об окруженном доме удавалось получать через минометчика коммуниста Ченцова, он передавал, что "управдом" совсем распустился, - говорил бойцам черт знает какую ересь. Правда, с немцами Греков воевал лихо, этого информатор не отрицал. В ночь, когда Пивоваров собрался пробраться в дом "шесть дробь один", тяжело заболел командир полка Березкин. Он лежал в блиндаже с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально-ясными, бессмысленными глазами. Доктор, поглядев на Березкина, растерялся. Он привык иметь дело с раздробленными конечностями, с проломленными черепами, а тут вдруг человек сам по себе заболел. Доктор сказал: - Надо бы банки поставить, да где их возьмешь? Пивоваров решил доложить начальству о болезни командира полка, но комиссар дивизии позвонил Пивоварову по телефону, - приказал срочно явиться в штаб. Когда Пивоваров, несколько запыхавшись (пришлось раза два падать при близких разрывах), вошел в блиндаж комиссара дивизии, тот разговаривал с переправившимся с левого берега батальонным комиссаром. Пивоваров слышал об этом человеке, делавшем доклады в частях, расположенных на заводах. Пивоваров громко отрапортовал: - По вашему приказанию явился, - и тут же с ходу доложил о болезни Березкина. - Да-а, хреновато, - сказал комиссар дивизии. - Вам, товарищ Пивоваров, придется принять на себя командование полком. - А как с окруженным домом? - Куда уж вам, - сказал комиссар дивизии. - Тут такую кашу заварили вокруг этого окруженного дома. До штаба фронта дело дошло. И он помахал бумажкой-шифровкой перед Пивоваровым. - Я для этого дела вас, собственно, и вызвал. Вот товарищ Крымов получил распоряжение политуправления фронта отправиться в окруженный дом, навести там большевистский порядок, стать там боевым комиссаром, а в случае чего отстранить этого самого Грекова, взять на себя командование... Поскольку все это хозяйство находится на участке вашего полка, вы обеспечьте все необходимое, и чтобы переправиться в этот дом, и для дальнейшей связи. Ясно? - Ясно, - сказал Пивоваров. - Будет исполнено. После этого он спросил обычным, не казенным, а житейским голосом: - Товарищ батальонный комиссар, с такими ребятами иметь дело, ваш ли это профиль? - Именно мой, - усмехнулся комиссар, пришедший с левого берега. - Я вел летом сорок первого двести человек из окружения по Украине, партизанских настроений там хватало. Комиссар дивизии сказал: - Что ж, товарищ Крымов, давайте действуйте. Со мной связь держите. Государство в государстве - это ведь негоже. - Да, там еще какое-то грязное дело с девчонкой-радисткой, - сказал Пивоваров. - Наш Березкин все тревожился, замолчал их радиопередатчик. А ребята там такие, что от них всего ждать можно. - Ладно, на месте все разберете, - дуйте, желаю успеха, - сказал комиссар дивизии.
Через день после того, как Греков отослал Шапошникова и Венгрову, Крымов, сопровождаемый автоматчиком, отправился в знаменитый, окруженный немцами, дом. Они вышли светлым холодным вечером из штаба стрелкового полка. Едва Крымов вступил на асфальтированный двор Сталинградского тракторного завода, как ощутил опасность уничтожения яснее и сильнее, чем когда-либо. И в то же время чувство подъема, радости не оставляло его. Шифровка, неожиданно пришедшая из штаба фронта, как бы подтвердила ему, что здесь, в Сталинграде, все идет по-другому, здесь другие отношения, другие оценки,
|
|||
|