Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Комментарии 3 страница



Дичь страшная, если читать сначала историков, а потом поэтов, — червяк с орлиными крыльями, светлый и прекрасный ангел на кухне за рубкой говяжьих потрохов. В жизни этих монстров не существует, как бы ни тешили они воображение. Если мы хотим приблизиться к реальности, нам надо исходить одновременно из прозы и поэзии жизни, то есть держаться фактов: вот это миссис Мартин, ей тридцать шесть, она в синем платье, на голове черная шляпа, на ногах коричневые туфли, — но и о душе не забывать, этом вместилище вечно пульсирующих чувств и мыслей. Однако, подойди мы с этой меркой к женщине елизаветинской эпохи, и у нас ничего не выйдет. Мы не знаем о ней никаких подробностей, ничего точного и веского. История о ней молчит. И я снова обратилась к книге профессора Тревельяна, чтоб выяснить, а что, собственно, понимает он под историей. С мотрю названия разделов: «Поместье лорда-мэнора и система неогороженных полей… Цистерцианцы и овцеводство… Крестовые походы… Создание университета… Палата общин… Столетняя война… Война Алой и Белой розы… Ученые эпохи Возрождения… Распад монастырей… Борьба за землю… Религиозная война… Создание военно-морского флота… Непобедимая армада…» — вот что такое история для профессора Тревельяна. Иногда мелькнет женское имя Марии или Елизаветы, королевы или знатной дамы. Но чтобы женщины среднего класса лишь силой своего ума и характера стали участницами хотя бы одного из великих событий истории — это исключено. Не найдем мы женщину и в сборниках анекдотов. Обри о ней почти не упоминает. Мемуаров она не пишет, дневник — едва ли; уцелела только горстка писем. Как нам судить о ней, если она не оставила после себя ни пьес, ни стихов? У нас нет информации — и почему бы какой-нибудь умнице студентке из Гэртона или Ньюнхема не восполнить этот пробел? — во сколько лет женщина выходила замуж, сколько обычно имела детей, что у нее был за дом, была ли своя комната, сама ли готовила или могла нанять служанку. Эти сведения, наверное, пылятся в приходских метриках и бухгалтерских архивах; жизнь средней елизаветинки, должно быть, рассыпана где попало — вот бы восстановить ее по крохам! Я не предлагаю студенткам знаменитых колледжей переписать историю, хотя она мне и кажется несколько нереальной, призрачной, однобокой, подумала я, тщетно ища на полках нужные книги… Но почему бы им не написать приложение к истории? Разумеется, с каким-нибудь неброским названием, как и подобает женщинам. Ибо биографии великих не удовлетворяют: в них женщина только мелькнет и тут же скрывается в тень, пряча намек, улыбку и иногда, мне кажется, слезу. Я не говорю о Джейн Остен — ее биографий как раз достаточно; едва ли нужно пересматривать влияние трагедий Джоанны Бейли на поэзию Эдгара По; дома с привидениями Мери Митфорд можно вообще закрыть для публики лет на сто. Скверно другое, продолжала я обводить глазами полки, мы с вами ничего не знаем о женщинах до восемнадцатого века. Не от чего оттолкнуться. Я спрашиваю, почему в елизаветинскую эпоху не было женщин-поэтов, а сама толком ничего не знаю об их воспитании, образе жизни: учили ли их писать, был ли у них свой угол в общей комнате, у многих лиц к двадцати годам были дети — короче, чем они занимались целый день? Денег у них точно не было; по словам профессора Тревельяна, их выдавали замуж против воли прямо из детской — вероятно, лет пятнадцати. Уже поэтому было бы странно, если б одна из них писала, как Шекспир, решила я — и вспомнила о старом джентльмене, епископе, ныне покойном, который заявил, что у женщины не может быть шекспировского гения ныне и присно и во веки веков. И даже написал об этом в газеты. Даме, обратившейся за разъяснениями, он сказал, что кошек на небо не берут, хотя, добавил, у них есть что-то вроде души. Как привыкли думать за женщин старые бесы! Как безграничен человеческий мрак! Кошек на небо не берут. Женщинам не написать шекспировских пьес.

И все же в одном, я поглядела на полку, заставленную пьесами Шекспира, его преосвященство, пожалуй, прав: не могла современница Шекспира создать шекспировские пьесы. Раз с фактами туго, позвольте мне представить, что могло бы произойти, будь у Шекспира на редкость одаренная сестра, скажем, по имени Джудит. Сам он, видимо, ходил в грамматическую школу (у его матери было наследство) и там наверняка познакомился с латынью — Овидием, Вергилием, Горацием и с началами грамматики и логики. Как известно, он был безудержный малый, браконьерствовал, таскал кроликов, может, даже раз подстрелил оленя и рановато женился на женщине из своей округи, родившей ему ребенка быстрее, чем предписано приличиями. Эта эскапада заставила его попытать счастья в Лондоне. Ему понравился театр, начинает конюхом при сцене. Вскоре добивается работы в труппе, становится любимцем публики, все это время живя в гуще событий, кого только не зная, с кем не встречаясь, разрабатывая свое искусство на подмостках, оттачивая остроумие в толпе, даже имея доступ во дворец ее величества. А одаренная его сестра все это время, представьте, оставалась дома. Она была такая же авантюристка, такая же выдумщица и путешественница в душе, как ее брат. Но в школу ее не отдали. У нее не было возможности учить грамматику и логику, читать Горация или Вергилия. Возьмет, бывало, книгу, скорей всего брата, прочтет две-три страницы, и вдруг входят родители и говорят: чем мечтать над книжками, поштопай-ка чулки или посмотри жаркое. Они были, вероятно, к ней строги — для ее же блага, ибо люди были здравые, понимали, что такое жизнь женщины, и дочку свою любили — отец, наверное, в ней души не чаял. Кто знает, может, забравшись на чердак, тайком ото всех она и царапала какие-то странички, а после со всей предосторожностью прятала их или сжигала. Но вот ее, несовершеннолетнюю, просватали за сына торговца шерстью из их округи. Мне ненавистен брак! — крикнула она отцу, за что была им жестоко бита. Потом, правда, он перестал бранить ее. Умолял пощадить, не позорить старика своей строптивостью. Он ей юбку тонкую подарит или бусы, говорит ей, а у самого на глаза навертываются слезы. Как она может его не слушаться? Как может терзать родительское сердце? Сила собственного дара — что же еще? — заставила ее решиться. Связала в узелок вещи, летней ночью выпрыгнула в сад и зашагала в Лондон. Ей было всего шестнадцать, а музыкальности — не меньше, чем у птиц в придорожных яблонях. Она могла взять любую ноту этого мира и — как ее брат — с ходу начать импровизировать. Ей тоже нравился театр. Толкнула дверь: хочу, говорит, играть на сцене. Мужчины покатились со смеху. Толстяк-хозяин, брызжа слюной, громко заржал. Он что-то проревел — она не поняла — насчет танцующих собак и лицедействующих женщин — ни одна из вас, сказал он ей, не может быть актрисой. Намекнул — догадываетесь на что. С этой минуты двери театра были для нее закрыты. Ей нельзя было даже зайти в таверну пообедать или бродить ночью одной по улице. И все-таки ее стихией была литература, гений ее изголодался по жизни людей, их характерам. В конце концов, она ж молоденькая, лицом до странного похожа на поэта Шекспира, те же серые глаза и круглые брови, — Ник Грин, хозяин актерской труппы, сжалился над ней. Она забеременела по его милости и зимней ночью — кто измерит отчаяние таланта, попавшего в вечные женские силки? — покончила с собой и с тех пор покоится на развилке, где буксуют современные авто, напротив гостиницы «Слон и замок».

Так примерно мог бы пойти рассказ, я думаю, если бы у современницы Шекспира обнаружился шекспировский гений. Только не могло его у нее быть — тут я согласна с его покойным преосвященством. Такой талант не вырастает среди батрачества, темноты, холопства. Не расцвел он у древних саксов с бриттами. Не видно и сегодня у трудящихся. Так мог ли он развиться среди женщин, если за работу они принимались, по словам профессора Тревельяна, чуть ли не с порога детской, принуждаемые родителями и всей властью закона и уклада? И все же таилась в женщинах, как и в трудовом люде, искра гения. Нет-нет да и вспыхнет какая-нибудь Эмили Бронте или какой-нибудь Роберт Бёрнс и подтвердит ее существование. Когда читаешь о ведьме, обмакнутой в воду, о женщине, в которую вселился бес, о знахарке с травами или каком-то одареннейшем человеке, сыне своей матери, — я думаю, мы с вами выходим на след погибшего прозаика или потаенного поэта, безвестной Джейн Остен, безгласной Эмили Бронте, что надрывала ум на вересковых пустошах или бродила, гримасничая, по дорогам, обезумев от пытки, на которую обрек ее талант. Я даже рискну угадать — неизвестным автором стольких безымянных наших стихов часто была женщина. Это ей, по мнению Эдварда Фитцджеральда, мы обязаны нашими балладами и песнями, ими баюкала она свое дитя, коротала долгие зимние сумерки за прялкой.

Правда это или нет — а кто скажет? — но, проверив свою историю об одаренной сестре Шекспира, я нашла ее правдоподобной в том смысле, что, уродись в шестнадцатом веке гениальная женщина, она наверняка помешалась бы, или застрелилась, или доживала свой век в домишке на отшибе, полуведьмой, полузнахаркой, на страх и потеху всей деревне. Не нужно быть большим психологом, чтобы знать: попробуй только одаренная душа заявить о своем таланте, ее так одернули бы и пригрозили, она была бы так измучена и раздираема противоречивыми инстинктами, что почти наверняка потеряла бы здоровье и рассудок. Пойти пешком без провожатых в Лондон, стать на пороге сцены и заговорить о себе в присутствии господ актеров — для девушки в те времена это значило бы совершить над собой насилие и испытать неизбежные душевные муки. И пусть они напрасны — фетиш безгрешия создается обществом на неразумных основаниях, — но целомудрие для женщины — святыня, оно так срослось с ее инстинктами и нервами, что лишь отчаянная смелость может отсечь его и вынести на дневной свет. Вести открытую жизнь художника в Лондоне в шестнадцатом веке для женщины было равносильно самоубийству. А если бы она все-таки выжила, все из-под ее пера вышло бы скомканным и изуродованным от сдавленного истеричного сознания. И уж конечно, свою работу — я оглянулась на полку, где нет женских пьес, — она б не подписала. Этим убежищем она бы обязательно воспользовалась. Живучее чувство целомудрия и в девятнадцатом веке требовало от женщин безымянности. Каррел Белл, Джордж Элиот, Жорж Санд — все жертвы внутренней борьбы, судя по произведениям, тщетно пытались скрыться за мужским именем. Этим они отдавали дань условности, которую мужчины постоянно исподволь внушали: гласность для женщины отвратительна (главное достоинство женщины — не давать повода для сплетен, говорил всеми цитируемый Перикл). И поэтому безы-мянность, желание закрыться вуалью у женщин в крови. Они и сейчас не так обеспокоены своей славой, как мужчины. Во всяком случае, мимо надгробных плит проходят довольно спокойно. Их не тянет вырезать свои имена — в отличие от Альфа, Берта или Чеса, чей древний инстинкт не пропустит ни одной хорошенькой женщины — да что там женщины! — ни одной собаки, чтобы не поворчать: "Се chien est a moi"{4}. Разумеется, масштабы бывают разные, подумала я, вспомнив Парламентскую площадь, берлинскую Аллею победы и другие улицы. Вместо собаки это может быть чужая земля или курчавый африканец. И в этом, кстати, заключается одно из преимуществ женщины — уметь пройти мимо даже очень красиво^ негритянки, не пожелав сделать из нее леди.

Выходит, та, что родилась поэтом в шестнадцатом веке, была несчастной, ей приходилось воевать с самой собой. Все ее жизненные условия и все внутри нее противилось тому состоянию, когда свободно излагается любая тема. А что это за особое состояние, которое вызывает и поддерживает творческую активность в художнике? — спросила я. Можно ли его очертить? И я открыла трагедии Шекспира. В каком состоянии духа писал Шекспир «Лира» или «Антония и Клеопатру»? Оно было, безусловно, самым благоприятным для творчества за все время существования поэзии. Хотя сам Шекспир ничего о нем не сказал. Мы знаем только, что он «не вымарал ни строчки». Впрочем, художники ничего о себе не рассказывали вплоть до восемнадцатого века. Руссо был первый, и уже к началу девятнадцатого века самосознание писателей обострилось настолько, что для них стало привычным изливаться в исповедях. Параллельно писались их биографии, и после смерти публиковались письма. И хотя мы не знаем, через что прошел Шекспир со своим «Лиром», нам известно, через что прошел Карлайл со своей «Французской революцией», с «Госпожой Бовари» — Флобер, через что пробивался Ките, пытаясь писать поэзию наперекор холодному миру и смерти.

Из бесчисленных исповедей и самоанализов узнаешь, что написать гениальное произведение — дело почти всегда неимоверно трудное. Всё против того, чтоб оно вышло из-под пера полным и невредимым. Обычно материальная сторона против. Собаки лают, люди вмешиваются, деньги нужно делать, здоровье ни к черту. И вдобавок ко всем невзгодам — пресловутое равнодушие мира. Он никого не просит писать стихи, романы, исторические хроники: мир в них не нуждается. Миру все равно, найдет ли Флобер нужное слово, проверит ли со всей дотошностью тот или иной факт Карлайл. Разумеется, за ненужное он не станет и платить. И вот художник — Ките, Флобер, Карл ей л — страшно мучается, особенно в самые творческие годы молодости, из-за всяческих помех и безнадежья. Проклятием, криком боли отзываются их исповеди. «Могучие поэты в невзгодах погибают» — их певческая ноша. Прорваться же можно только чудом, и, наверное, все книги выходят в чем-то недоношенными, недодуманными.

Но для женщин — я вглядывалась в пустые полки — эти трудности были неизмеримо страшнее. Женщина среднего класса даже в начале девятнадцатого века не могла и мечтать о своей комнате, не говоря о тихой или запертой от посторонних. Раз карманных денег милостью ее отца хватало лишь на платье, у нее никогда не наступало облегчения, которое приходило даже к Китсу, Теннисону, Карлайлу — людям бедным — с прогулкой за город, с короткой поездкой во Францию, наконец, с отдельной крышей, худо ли бедно укрывавшей их от тяжб и ссор с домашними. Уже материальные трудности непреодолимы; нематериальные были в сто раз хуже. Каменное равнодушие мира к Китсу, Флоберу и другим гениальным писателям к женщине оборачивалось враждебностью. Ей мир не говорил, как им: «Пишите, если хочется, разницы никакой». Он гоготал: «Писать? Глупости придумала!» И тут необходима помощь студенток-психологов, подумала я, снова всматриваясь в пустоты на книжных полках. Давно пора измерить действие холода на ум художника — видела же я, как на одной ферме определяли влияние разных сортов молока на крысу. Поставили рядом две клетки — и вот результат: в одной маленькая, робкая, забитая, в другой матерый, ловкий, крупный зверь. Чем же мы кормим женщин в храме искусства? Я задала вопрос, припоминая тот обед из чернослива и драчены. А вместо ответа мне достаточно было открыть вечерний выпуск и прочитать, что лорд Беркенхед считает — впрочем, меня мало интересует мнение лорда Беркенхеда о женщинах и об их творчестве. Декан Айндж говорит — Бог с ним, с деканом. Специалисту-медику с Гарли-стрит я сразу скажу, что он может поднять на ноги всю Гарли-стрит своими воплями — во мне ни один нерв не дрогнет. Но г-на Оскара Браунинга, пожалуй, стоит процитировать, ибо он был одно время заметной фигурой в Кембридже и обычно экзаменовал студенток женских колледжей. Он любил заявлять, что «после проверки экзаменационных работ складывается впечатление, что независимо от поставленных оценок самая умная женщина интеллектуально ниже самого последнего мужчины». И с этими словами г-н Браунинг уходит к себе в комнаты и застает на диване спящего конюха — чистый скелет, лицо испитое, желтое, зубы черные, казалось, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. «Это Артур, — говорит г-н Браунинг. — Славный мальчик, возвышенная натура». Не правда ли, это вторая, закулисная часть умиляет, даже придает фигуре г-на Браунинга некоторое величие? Мне всегда казалось, что две половинки этого портрета нужно соединить. И к счастью, это совсем не труДно сделать в наш век биографии и документа. Теперь мы можем оценивать мнения великих не только по их высказываниям, но и по их поступкам.

Теперь это возможно, а еще пятьдесят лет назад подобные мнения в устах какого-нибудь важного лица звучали устрашающе. Положим, отцу из самых добрых побуждений не хочется, чтобы его дочь ушла из дому и сделалась писателем, художником или ученым. «Послушай умного человека», — скажет он, зачитывая вслух мнение г-на Оскара Браунинга. А ведь, кроме этого господина, были еще и «Сэтердей ревью», и г-н Грег, который подчеркивал, что «жизнь женщин зиждется на том, что мужчины их поддерживают, а они им в этом помогают», — целый хор авторитетных мнений об умственной безнадежности женщин. Прочитает женщина такое, и у нее руки опускаются, не идет работа. Перед ней всегда стояло барьером — «не возьмешь», «не сможешь», — и ей нужно было это опровергнуть, доказать свое. Возможно, на женщину-прозаика этот микроб сегодня уже не так действует после великих романисток девятнадцатого века. Но для художников он и сейчас еще не безопасен, и представляю, насколько он должен быть вреден и ядовит для музыкантов. В наше время женщина-композитор находится на положении актрисы времен Шекспира. Ник Грин из моего рассказа о сестре Шекспира сказал: женщине играть на сцене что псу плясать. Через двести лет Джонсон повторил его слова относительно женских проповедей. И сегодня я открыла книгу о современной музыке — прежние слова, в цивилизованном 1928-м, — о женщинах, сочиняющих музыку. «Собственно, о м-ль Жермен Тайфер достаточно будет повторить крылатые слова д-ра Джонсона о женщине в роли проповедника, конечно, применительно к музыке». «Сэр, женщине сочинять музыку — это все равно, что псу ходить на задних лапах. Не получается, но удивительно, что кто-то вообще пробует».[7] История повторяется слово в слово.

Итак, в девятнадцатом веке женщине тоже не давали заниматься творчеством, сказала я, захлопнув биографию Оскара Браунинга и иже с ним. Наоборот, ее всячески осаживали, оскорбляли нотациями и проповедями. Ее сознание было в постоянном напряжении, и она тратила силы и время, отвечая на тычки, уколы, опровергая одно, отражая другое. Здесь мы опять сталкиваемся с очень интересным мужским комплексом, который так сильно повлиял на женское движение. Я говорю об этом подспудном желании не столько подчинить ее, сколько самому быть первым, — оно ставит мужчину стражем на каждом шагу в искусстве, политике, даже когда он ничем, кажется, не рискует, а проситель покорен и предан. Даже леди Бесборо, я вспомнила, при всей ее страсти к политике, смиренно склоняется и пишет леди Гренвилл: «…Хотя я одержима политикой и много говорю о ней, но я совершенно с Вами согласна, что вмешиваться в это и любое другое серьезное дело женщина может не более, чем высказав свое мнение (и то, если ее спросят)». И она продолжает расточать свой энтузиазм, зная, что не встретит никаких препятствий, на страшно важную тему — первое выступление ее мужа лорда Гренвилла в палате общин. Странный спектакль, подумала я. Пожалуй, история борьбы мужчин против женской эмансипации интереснее рассказа о самой эмансипации. Забавная могла бы выйти книга, если б студентка из Гэртона или Ньюнхема собрала достаточно примеров и вывела теорию. Только ей понадобились бы толстые перчатки и судебный барьер из чистого золота.

Сейчас это забавно, я закрыла леди Бесборо, а раньше воспринималось с жуткой серьезностью. Мнения, которые сегодня собираешь как анекдотичные и пересказываешь летним вечером друзьям, — когда-то эти мнения доводили до слез, уверяю вас. Многие среди ваших бабушек и прабабушек из-за них глаза выплакали. Флоренс Найтингейл криком кричала, мучилась. И потом, хорошо вам — когда вы поступили в колледж и у вас есть своя комната (или лишь спальная?) — говорить, что гений должен презирать подобные мнения, что гений должен быть выше мнений. К несчастью, как раз гениальных больше всего и задевают чужие мнения. Вспомните Китса. Вспомните, какие слова он высек на своем надгробье. Подумайте о Теннисоне, о… впрочем, вряд ли нужно доказывать неопровержимый и очень горький факт, что так устроен художник — его ранят чужие мнения. Литература усеяна обломками тех, кого слишком задевали людские толки.

Для художника эта зависимость от мнений вдвойне пагубна, подумала я, снова возвращаясь к вопросу о полноценном творческом состоянии. Ибо сознание художника в попытке излить постигнутое должно быть пламенным, как у Шекспира, — я взглянула на книгу, раскрытую на «Антонии и Клеопатре». В нем любое препятствие, все чужеродное должно перегореть дотла.

Вот мы говорим, что ничего не знаем о творческом состоянии Шекспира, но этим уже многое сказано. Возможно, мы потому знаем о нем так мало — в сравнении с Донном, Беном Джонсоном или Мильтоном, — что его зависти, злости, неприязни скрыты от нас. Автор нигде не напоминает о своей персоне. Любое «откровение», желание возразить, обличить, обнародовать обиду, отплатить, обнажить перед миром свою рану или язву поглощено творческим огнем без остатка. И поэзия его течет свободно и беспрепятственно. Если кто состоялся полностью как художник, так это Шекспир. Вот уж действительно пламенный, всепоглощающий ум, подумала я, снова подходя к книжному шкафу.

 

ГЛАВА 4

 

Итак, в шестнадцатом веке едва ли могла появиться женщина шекспировской свободы мысли. Задумайся любой о елизаветинских надгробьях с обычными фигурками младенцев на коленях, о ранней смерти женщин; взгляни на их дома с темными, тесными клетушками — могла ли хоть одна из них заниматься поэзией? Скорее какая-нибудь вельможная дама много позднее воспользуется своей относительной свободой, покоем и напечатает что-то под своим именем, рискуя прослыть чудовищем. Мужчины не снобы, продолжала я мысль, стараясь не касаться «отъявленного феминизма» мисс Ребекки Уэст, но они сочувствуют в основном графским попыткам в поэзии. Наверняка титулованная леди нашла бы более солидную поддержку, чем неизвестная Джейн Остен или мисс Бронте того времени. Но и, конечно, поплатилась бы за свою попытку губительным чувством страха и горечи, которое обязательно отпечаталось бы в ее стихах. Леди Уинчилси — я достала с полки томик. Она родилась в 1661 году, принадлежала к аристократическому роду, муж тоже происходил из знатной семьи, детей у них не было, писала стихи, а раскроешь — она вспыхивает от гнева против рабского положения женщин:

 

Как пали мы! В плену у образца,

От воспитанья дуры — не Творца;

Всех благ ума лишенные с рожденья,

В опеке глохнем мы, теряем разуменье;

И если ввысь поднимется одна,

Души стремлением окрылена,

Грозой объявится пред ней противник,

Надежда расцвести в сомненьи гибнет.

 

Ум ее отнюдь не «всепоглощающий и пламенный». Напротив — она изводит себя обидами и горечью. Человечество расколото для нее на два лагеря. Мужчины — «противник», они вселяют в нее страх и ненависть тем, что закрывают ей путь к желанному делу — писать.

 

Увы! лишь женщина возьмет перо,

Вмиг выскочкой ее объявят,

И никакая честь не оправдает.

Твердят: забыли мы обычай, пол,

Манеры, моды, танцы, платья, дом —

Предел и образец нам воспитанья;

Науки ж, книги, думы и писанье

Нам красоту лишь омрачат не в срок,

Поклонникам не быть у наших ног,

Меж тем блюсти порядок в доме рабском —

Вершина мастерства в искусстве дамском.

 

Она ободряет себя мыслью, что написанное останется неопубликованным, утешается печальной песнею:

 

В утеху другу пой, моя свирель,

Не ликовать тебе в лесах лавровых:

Смирись, и да сомкнутся глуше своды.

 

Но нет сомнений, пламя в ней бушевало бы вовсю, освободись она от страха и ненависти, не копи в душе негодования и горечи. Нет-нет да и вырвется настоящая поэзия:

 

Так с блекнущей парчой всегда не в лад

Непревзойденной розы дивный склад.

 

Критики справедливо восторгаются этим двустишием; говорят, другую пару ее строк присвоил себе Поуп:

 

Вдруг овладеет разумом жонкиль,

Душистый плен, и вырваться нет сил.

 

Невыносимо, что женщина, способная так писать, мыслями настроенная на созерцание и размышление, была доведена до гнева и горечи. А что она могла сделать? — спросила я, представив хохот и издевки, лесть приживалов, скептицизм профессионального поэта. Вероятно, заперлась в деревне, в отдельной комнате — писать, а сердце у ней разрывалось в приступах горечи или раскаяния, хотя у нее был добрейший муж и жили они душа в душу. Я говорю «вероятно», потому что мы почти ничего не знаем о леди Уинчилси. Она только страшно страдала меланхолией, и этому есть объяснение, по крайней мере в тех случаях, когда она рассказывает:

 

Стих высмеян, в занятии узрет

Каприз никчемный, самомненья бред.

 

Занятие же было самое невинное — бродить в полях и предаваться грезам:

 

Рука — затейница созвучий странных,

Привычные пути ей не желанны,

Так с блекнущей парчой всегда не в лад

Непревзойденной розы дивный склад.

 

Разумеется, если она находила в этом наслаждение, над ней могли только смеяться; и, правда, Поуп или Гей выставил ее «синим чулком с чернильным зудом». Но прежде, говорят, она посмеялась над Геем: сказала, что, судя по его «Тривии», «ему больше подходит сопровождать портшез, нежели в нем ехать». Впрочем, все это темные слухи — «неинтересные», говорят критики. Но здесь я с ними не согласна, мне хотелось бы побольше «темных слухов» о печальной леди, любившей бродить в полях и думать о необычном. Хочется представить женщину, которая так опрометчиво и неблагоразумно отвергла «порядок в доме рабском». Но она начинает заговариваться, утверждают критики. Ее талант порос бурьяном и диким шиповником. У него не было шанса показать себя во всей красе. И, убрав леди Уинчилси в шкаф, я обратилась к другой благородной даме — Герцогине, любимице Чарлза Лэма, фантазерке и оригиналке Маргарет Ньюкасл, ее старшей сестре и современнице. При всем их несходстве обе были аристократки, без детей, нежно любимы своими мужьями. Обе одержимы одной страстью к поэзии, а значит, покалечены и изуродованы одним и тем же бесплодным протестом. Раскрой Герцогиню, и она взорвется той же яростью: «Женщины живут, как Мыши или Совы, по-скотски, трудятся и умирают, словно Твари…» Маргарет тоже могла быть поэтом; в наши дни ее деятельность что-то бы да сдвинула. А тогда — какой уздой, в какую упряжь было запрячь горячую, дикую, необузданную фантазию? Она неслась без дороги, наобум, сплошным потоком стихов и прозы, философии и поэзии, застывшим в неразрезанных фолиантах. Вложить бы ей в руку микроскоп. Научить всматриваться в звезды и думать строго математически. Она же рехнулась от уединения и свободы. Никто ее не сдерживал. Не учил. Профессора перед ней лебезили. При дворе говорили колкости. Сэра Эджертона Бриджеса оскорбляла грубость из уст «женщины высшего общества, воспитанной при дворе». Она заперлась в своем поместье.

Какая жуткая картина одиночества и произвола встает при мысли о Маргарет Ньюкасл! Словно в саду над гвоздиками и розами навис некий гигантский огурец и задушил их. Какая трата: прийти к мысли, что «самые воспитанные женщины — те, у кого просвещенный ум», и заниматься всякой ерундой, все глубже и глубже впадая во мрак и безумие, пока наконец не испустила дух на глазах у толпы, собравшейся вокруг ее кареты. Очевидно, помешанная Герцогиня служила пугалом для умных девочек. Я отложила ее книги и раскрыла письма некой Дороти Осборн, где она пишет своему будущему мужу о новой книге Герцогини. «Конечно, бедная женщина немного не в себе, иначе зачем бы она стала писать, да еще стихи, делая из себя посмешище; я б до такого позора никогда не дошла».

И раз воспитанной женщине не пристало писать книги, Дороти, тонкая, тихая Дороти, прямая противоположность Герцогини по темпераменту, ничего и не написала. Письма не в счет. Письма женщина может писать и сидя у постели больного батюшки. Или у камина, пока мужчины за столом беседуют и она их не очень раздражает. Самое странное, задумалась я, перелистывая письма Дороти, что у этой невыученной и одинокой девочки было поразительное чутье на контур фразы, на зарисовку происходящего. Вслушайтесь:

 

«После обеда мы сидим и разговариваем, а потом разговор переходит на г-на Б., и я ускользаю. Жаркий день проходит за чтением или за работой, и в шестом или седьмом часу я иду на выгон, где молодые девки пасут скотину и, укрывшись в тени, поют баллады; я присаживаюсь и сравниваю их пение и красоту с греческими пастушками, про которых я читала, и нахожу огромную разницу, но, уверяю тебя, простоты в них ничуть не меньше. Я заговариваю с ними и вижу, что это счастливейший народ, но они этого не знают. Обычно в разгар нашей беседы одна вдруг оборачивается и видит, что ее корова идет к хлебам, и тогда все бросаются бежать, словно за ними кто-то гонится. Я же, тихоня, смотрю им вслед и, видя, что они погнали скотину к дому, решаю, что и мне пора. Поужинав, выхожу в сад, там у нас небольшой ручей — сижу и жалею, что тебя нет рядом…»

 

Поклясться можно, в ней были задатки писателя. Но читаешь ее «я б до такого позора никогда не дошла» — и сразу измеряется сила сопротивления пишущей женщине: даже талантливая Дороти убедила себя, что написать книгу — значит превратиться в посмешище, предстать чуть ли не умалишенной. И тут мы встречаемся (я убрала томик писем Дороти) с миссис Бен.

С миссис Бен мы проходим труднейший участок на всем пути. Мы оставляем в парках одиноких леди наедине с их фолиантами, написанными не для аудитории и критики, а лишь в свое удовольствие. Мы входим в город и толкаемся в обычной уличной толпе. Миссис Бен была женщиной среднего класса и обладала всеми его плебейскими достоинствами — чувством юмора, цепкостью и решительностью. Из-за смерти мужа и собственных неудачных авантюр ей пришлось сильно поизворачиваться. Она трудилась наравне с мужчинами. И зарабатывала достаточно, чтобы не нищенствовать. Факт этот по значению перевешивает любую ее вещь, даже великолепные стихи «Я тысячу сердец заставила страдать…» или «Любовь царицей восседала…», ибо отсюда начинается свобода мысли для женщин или, вернее, надежда, что с течением времени ее сознание разговорится. Теперь уже любая девушка могла пойти к родителям и заявить: «Вам не нужно давать мне на расходы, я сама заработаю пером». Конечно, еще долгие годы перед ней захлопывали дверь с криком: «И жить будешь, как эта Афра Бен? Только через мой труп!» Здесь напрашивается интереснейшая тема — высокая цена женской добродетели в глазах мужчин и ее последствия для образования женщин. При желании у английских студенток могла бы выйти неплохая книга. В качестве фронтисписа предлагаю портрет леди Дадли, увешанной бриллиантами и в тучах шотландской мошкары. Ее муж, лорд Дадли, писала недавно «Таймc» в связи с ее смертью, «был украшен многими добродетелями и достоинствами, щедрый благотворитель, но при всем том капризнейший деспот. Он настаивал, чтобы его жена даже в отдаленнейших уголках Северной Шотландии, куда он уезжал охотиться, надевала парадное платье, он увешивал ее бриллиантами, ни в чем ей не отказывал — за исключением и малой доли самостоятельности». А потом с лордом Дадли случился удар, и она нянчилась с ним и отлично управляла его поместьями до конца дней своих. Капризный деспотизм процветал и в девятнадцатом веке.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.