|
|||
Приоткрыть окно. Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть — облака этого дыма.Приоткрыть окно Источник: "Знамя" Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть — облака этого дыма. Татьяна Краснова | 07 апреля 2014 г. Об авторе | Татьяна Викторовна Краснова – москвичка, преподаватель английского языка на факультете журналистики МГУ им. Ломоносова, соучредитель фонда помощи российским детям с болезнями центральной нервной системы «Галчонок», координатор интернет-сообщества «Конвертик для Бога», помогающего детям из стран бывшего СССР. В «Знамени» публикуется впервые.
Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, — насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!». А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу… — Не плачь! — Не буду. Не буду. И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!». Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу… Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье — слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!». В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно… И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку. Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива — при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку. И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез… * * * Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре. Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу — желтый линолеум, на скамеечках — куча игрушек, а вдоль стены — аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери — табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница — детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан. Мы все — и родители, и доктора, и волонтеры — суетимся на берегу этого океана. У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом… На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице — маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства. — Как тебя зовут? — спрашиваю я. — И что ты лепишь? У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты — поздний ребенок. Мама пытается быть вежливой: — Скажи тете, как тебя зовут! — Кошка, — говоришь ты. — Что? Маска приглушает звуки, и я не понимаю. — Кошка. Я леплю кошку. Вот оно что… — А это у нее лапа? — спрашиваю я. Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью: — Это спина. Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает. — Митя, — сообщаешь ты, — Митя Панин. Три года. Митя Панин, три года. Так обычно пишут на двери стерильных боксов. Имя, фамилия, возраст. Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза. Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «детский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное — запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета… — Вот Панин, — сказал доктор. — Знаете Митю Панина? — Нет. — Ну и не надо, все равно уж… — Так плохо? — спросила я. Доктор махнул рукой и снова снял очки. Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово — «рефракторное». Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты — «не отвечаешь». Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это. И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они вместе взятые. «По-хорошему», то есть — по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей… Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться». — Ну что же ты?! Лепи! Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо… — Мы будем делать экспериментальную химию, — вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. — Это шанс. — Это шанс, — повторяю я эхом. — Я подписала согласие. — Правильно. Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать… Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест: — Бери. Дарю. Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое: — Ты когда ко мне придешь? Смотрю на маму. — Митенька, может, у тети нет времени? Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю. — Можно мне прийти? — спрашиваю я. Она улыбается. Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами. Она про меня слышала и записывает — как слышала: Татьяна Викторовна. Я записываю: Ника. — Послезавтра — можно? — Конечно. Конечно. Не знаю, зачем я беру этот день паузы. Ясно, что весь день я думаю только о тебе. В университете — три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику… Моя основная работа — университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема — несданный зачет. У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка. После работы я еду в магазин игрушек. Некоторое время хожу вдоль стеллажей… Мимо кукол, мимо погремушек — ты уже взрослый… В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен — в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе… Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд. Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках. Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня и будет встречать радостно: — Вот новая машинка, такую вы еще не брали! Наступает «послезавтра». Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе — уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк — табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой. Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь. Твоя мама встречает меня в коридоре. Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости. — Он вас так ждал! Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране — мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман. Я получаю несколько секунд форы — чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься. — Смотри, кто пришел! — говорит твоя мама. Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном: — Что так долго ехала? Пробки? Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле, и ты иногда забываешь эту роль. Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга. — Машина! — выговариваешь ты одними губами. — Какая машина!!! — Это «Феррари», — сообщаю я с нарочитой небрежностью. — «Феррари!» — выдыхаешь ты. Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке. Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку. Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая. Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня — слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет, и ты привык, уже привык не трогать — отчего-то гораздо страшнее. — Ну протри же «Феррари» спиртом, — умоляешь ты. Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем. Готово. Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя существовать. — Скажи Татьяне Викторовне спасибо! Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом. Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой. И как однажды мама заметила, что ты стал уставать, и охотно спать днем, а раньше не спал, совсем не спал… А потом участковый врач сказал, что у тебя грипп, и все думали, что это очень плохо, что грипп… Это обычная история, похожая на все другие истории в отделении онкогематологии. Я слышала их много, я даже как-то привыкла к ледяному ужасу внутри, и даже как-то приучилась отключать воображение, перестала примерять на себя. Я попала в больницу так, как попадают все, — случайно. Это потом, присмотревшись, начинаешь понимать, что случайность — это милосердно адаптированный вариант воли Божьей. Расслышанный сквозь помехи приказ. Выполняешь его, не раздумывая, а потом, время спустя, смотришь на готовый рисунок и сознаешь: вот зачем оно было… И этот штрих, и тот. Если бы не «случайность», мы бы с тобой не встретились, Митя Панин. Если бы не дешевенькая цифровая «мыльница», о которой мечтала «взрослая» девочка Катя… Я иногда давала денег «на детишек». Оставляла в ящике для пожертвований в храме. Передавала через студенток, девочек-волонтеров. Покупала иногда незначительную чепуху вроде игрушек, стирального порошка, подгузников… Мало ли чего не хватает в больницах нашей щедрой Родины. Натолкнувшись на объявление в Интернете, отсылала какую-то мелочь. Знаете, как это бывает? Сделал что-то незначительное, и как будто плюсик себе поставил. Дескать, молодец, повел себя как приличный человек. Я старалась вести себя прилично. По правде сказать, я старалась при этом не сильно напрягаться. Сделать последний шаг, перешагнуть порог, честно нырнуть в этот леденящий ужас я не могла. Прибегала, приносила что-то к дверям, совала в руки девочкам-волонтерам: «Вот, возьми, передай!». Катя хотела фотоаппарат. Строго говоря, в тот самый момент Катя не хотела ничего. Позади у нее был год в больнице, у нее не было волос, ресниц и бровей, ее непрерывно тошнило, и жить ей было, собственно, незачем. Рядом с Катей сидела мама, которой незачем было жить без Кати. Мама придумывала Кате желания. Так расставляют вешки по бесконечному болоту, обозначая тропинку через топь. Новая книжка. Вот принесут новую книжку. Ты же хочешь книжку? Новая косынка. Красивая новая косынка. Хочешь? Фотоаппарат. Хочешь? Ты будешь снимать всех, кто придет. Друзей-волонтеров. Доктора. Маму. Смешную щекастую годовалую соседку по боксу, Аньку. Хочешь? Человек ведь жив, пока он чего-то хочет. Перестал хотеть — умер. Катя захотела фотоаппарат. Мы с подругой-фотографом скинулись, купили «мыльницу». — Передашь? — спросила я знакомую девочку-волонтера. — А вы сами принесите, — сказала девочка. — Катя рада будет. Вы замечали, как это здорово у нас у всех выходит — ругать себя «за хорошее»? «Ах, я такая доверчивая!» «Ох, доброта моя меня губит!» А попробуйте-ка встать перед зеркалом и назвать себя трусливой овцой… Неприятно. Кажется, как раз тогда я эту трусливую овцу решила в себе придушить. Ну, хоть попробовать. А Катя, надо сказать, оказалась смешливой лукавой девицей с хорошим юмором, и даже самоиронией, что не так часто водится за пятнадцатилетними. — Дайте умереть спокойно, — сказала Катя вместо приветствия нам, зашедшим в ее бокс с фальшивыми радостными лицами массовиков-затейников. — Ну, умереть ты успеешь, — ответила я. — А вот не хочешь ли для начала поступить в университет? — Я? В университет? — изумилась Катя. — Да разве я смогу? Я, хоть и отличница, а в деревенской школе училась… — И к тому же помираешь, — «подбодрила» я, — значит, только на заочку. На журфак. Ты, говорят, стихи какие-то пишешь, рассказы… Хочешь? — Туда ж только по блату… — Ага, — согласилась я, — вот я он и есть. — Кто? — Блат. — Как это? — Очень просто. Я буду приходить и тебя учить. Готовить. Знаешь такое слово — репетитор? — У меня будет репетитор из МГУ?! Но у нас же нет денег! Вы что, будете учить меня бесплатно? — Нет, — ответила я. — Бесплатно я ничего делать не буду. Ты мне за это дорого заплатишь. Ты мне за это поправишься. Надо отдать Кате должное, она расхохоталась. Мама Катина отвернулась к окну, а Катя расхохоталась. Мы стали учиться. Ее тошнило и рвало. Она не могла сидеть и лежать. У нее болело все тело, сожженное дотла беспощадной «химией». На ее экзаменах я сидела под дверями. Таскала ее в туалет, умоляла собраться, вернуться в аудиторию, дописать. Нам было не просто тяжело — мы умирали. Не в шутку. Всерьез. Нам сто раз казалось, что проще бросить, отказаться, уступить. На творческий конкурс мы с мамой волокли ее на руках. Потом я узнала, что она писала сочинение про больничных волонтеров. Творческий конкурс прошла с высоким баллом. А знаете, что я скажу вам? Знаете? Три года спустя — три долгих года спустя! — на высокой «белой лестнице» факультета журналистики поймала я за руку ясноглазую веселую девицу, только немножко похожую на ту, прежнюю, в синеву бледную, голенастую девочку со страшными черными кругами вокруг глаз… Поймала за руку и сказала строгим учительским голосом: — Это что это ты коллоквиум по «античке» прогуляла? Мне инспектор курса доложила! И Катя — настоящая, живая Катя! — принялась оправдываться так, как оправдываются все юные прелестные прогульщицы, у которых весна на дворе, ветер в голове, и столько, столько самых важных живых вещей отвлекают их от мертвых поэтов и философов! И я, делая строгое лицо, думала про себя: «Господи, за что Ты так со мной, Господи?! Мне же вовек не расплатиться!». И Катя вдруг рассмеялась и обняла меня, взрослую, преподавателя, и незнакомые студенты смотрели изумленно… А потом… Что уж там, потом пошло легче. Потом я приходила в отделение со смешными пальчиковыми игрушками, и, заходя в бокс, говорила из-за двери «смешным» голосом: «Это кто тут живет?!». И незнакомые маленькие люди, истыканные злыми иглами, отравленные жестокой «химией», принимали правила игры, прятались под одеяло, смешно фыркали… Они, по большинству, необычайно снисходительны к нам, эти насельники принудительных детских монастырей с белыми стенами и стерильно чистыми полами. Я иногда приходила рисовать с девочками принцесс, я приносила мальчишкам компьютерные журналы и новые игрушки… В остальное время я преподавала в университете и собирала, собирала, без конца собирала деньги на чьи-то анализы, чьи-то препараты… Словом, я вела себя отлично. Я была герой. Без малого — Бэтмен. Мне явно полагался приз. Ну и вот, я его получила. Ты вручил мне розовую кошку. Не знаю, приходилось ли вам замечать одну забавную штуку? Вот живешь ты разумно и правильно, аккуратно отмеряя внимание, жалость, привязанность. Ты не равнодушен, не безразличен, ты, наоборот, вполне заинтересован и умеренно «вовлечен» в ситуацию. Ты остаешься сильным, умным, веселым, независимым. Взрослым. Защищенным. Ты даже — омерзительное слово — эффективен. Ты — привилегированный член общества. Человек в здравом рассудке и с чистой совестью. А потом приходит любовь и внезапно лишает тебя всех привилегий. И вот стоишь ты перед нею как есть — без щита и меча — и ясно понимаешь, что отступать поздно. Нету у тебя тылов, нет запасных аэродромов, и выбора у тебя больше нет, и выхода… — Хватит разговаривать, — сурово говоришь ты, — ничего нет хорошего все время разговаривать. Мы с твоей мамой замолкаем. — Расскажи мне про «Феррари»! Что уж там я бормочу тебе про болиды, гонки, пит-стопы, про пилотов «Формулы-1» — думаю, никакой критики не выдерживает этот текст, но ты слушаешь, прижимая машинку к груди, и головенка твоя клонится на подушку, веки тяжелеют, и мама говорит шепотом: — Пойдемте на кухню пить чай. Он спит. Мы тихо выходим из бокса, и я прикрываю за собой дверь. На кухне в этот раз пусто, и мы долго сидим с твоей мамой за длинным столом, покрытым «веселенькой» клеенкой, сидим над остывшим чаем и говорим. Говорит она, я слушаю. В общем, возможность поговорить — вещь довольно существенная. Особенно тогда, когда ты вот уже полгода заперт один на один с больным малышом в крошечном белом боксе и в голове у тебя только ужас, ужас без начала и конца. Мы становимся друзьями. Точнее, сначала мы становимся хорошими приятелями. Друг у тебя к тому времени уже есть. Настоящий друг, который должен быть у каждого мужчины, неважно, сколько ему при этом лет. Твой друг, например, немного постарше тебя. Тебе скоро будет четыре, а ему, скажем, тридцать или даже больше. Друга зовут Егор. Он — юрист. Он занимается какой-то очень узкой, очень хорошо оплачиваемой областью международного права, и где-то там, за пределами белого бокса, у него есть дорогие костюмы, шелковые галстуки, престижные автомобили и офисы с вышколенными секретаршами. К тебе в бокс он приходит в голубом стерильном халате и сменной обуви, с маской на лице. Под стерильным халатом у него линялые джинсы и майка. Он приходит для того, чтобы кидаться подушками, запускать машинку, вести мужские разговоры… Егор — очень успешный человек. В основном, мне кажется, потому, что у него есть такой друг, как ты. Вообще, попав в больницу, я узнаю кое-что новое про успешных, красивых и здоровых людей. Нет, кое-что я узнаю и про несчастных и больных, но больше — про красивых, успешных и здоровых. Для меня, к примеру, не было секретом, что пережившие голод и потери старики приносят в помощь детишкам свои мелкие гроши, часто вынутые из «гробовой» заначки. И про учителей с инженерами я тоже все знала. А вот про нежных и прелестных дев, которые передвигаются по городу в сверкающих лимузинах, я думала хуже, чем они того стоят. Ко мне, представьте себе, пришла как-то раз вот такая дева, юная, сияющая, улыбчивая. Точнее, не пришла, а приехала. Ее привез вежливый шофер на машине «Бентли». Если вы не знаете, что такое «Бентли» — поверьте мне на слово: это хорошо и дорого. Уж я-то в машинках разбираюсь… Так вот, того, что принесла в конвертике дева, хватило на операцию и химиотерапию мальчику из украинского села. Папа мальчика чуть не плакал, когда я вручила ему конверт: все никак не мог поверить в белокурую красавицу на дорогой машине, которой оказалось не наплевать, выживет или умрет деревенский пацан Андрюшка. А с красавицей мы подружились. Она живет свою богатую, обеспеченную жизнь, а я раз в месяц плачу ее деньгами за чью-то «химию»… Егор. Мне, конечно, не сравниться с Егором. Я и не пытаюсь. Ну разве могу я устроить для тебя охоту на крокодилов, летом, в Тропаревском пруду? Но до лета у нас еще есть время. Мы переживаем весну. В самом начале апреля я уезжаю в Венецию. Ненадолго, дней на десять. Но в эти десять дней попадает очень важная для тебя «новая экспериментальная химия», и, самое главное, твой день рождения. Я долго брожу по городу, покупаю тебе футболку с разноцветными гондолами, звоню в Москву твоей маме утром и вечером. Ты реагируешь на химию. Тебе плохо, тебя тошнит, но главное — ты реагируешь. Это огромное счастье, что ты «реагируешь». По вечерам я рассказываю о тебе монахиням в монастыре кармелиток, куда приезжаю вот уже много лет. Орден закрытый, сестры проводят дни в молитве, мы не видим друг друга, но вечером, когда я прихожу в parlatorio, они встречают меня вопросом: «Как мальчик?». Я рассказываю им новости из Москвы, в воскресенье приходит священник, и мы служим мессу с особой интенцией — молитвой о твоем выздоровлении. Потом я прилетаю в Москву. Едва бросив вещи дома, мчусь в больницу. Тебе хуже. Никто не знает, отчего ты «ухудшился», и твой врач устало говорит, что все бесполезно, что мы даром мучаем ребенка. Твоя мама отвечает: «Я не сдамся». Я молчу. Что я могу сказать? Пока нас никто не видит, мы плачем в коридоре. В боксе плакать нельзя. Я уезжаю, оставив ее у твоей постели. Взяв с нее страшную клятву, что, если ночью тебя заберут в реанимацию, она позвонит мне, и я приеду. Приеду сидеть на этой проклятой лавочке перед запертой белой дверью реанимационного отделения с нею вместе. По нашим страшным законам в реанимацию мам не пускают. Мамы могут занести микробов. Кроме того, не все они умеют вести себя сдержанно и корректно, глядя на собственное умирающее дитя… Проходит бессонная ночь. Рано утром я звоню Нике. — Жив? — Жив. — Приехать? — Нет, пока не надо. — Ты клянешься, что позвонишь? — Я клянусь, что позвоню. Она звонит, когда передо мной сидит третий курс. Третьему курсу скоро сдавать экзамен, мы разбираем какой-то сложный текст, но телефон трещит вибросигналом, и я, едва извинившись, вылетаю в коридор. Ноги мои делаются соломенными, сердце не попадает в ритм. — Что, Ника?! Что?! — Ему лучше, — говорит твоя мама, — врач сказал, может быть, это ремиссия. Передо мной качается стена университетского коридора, и я сползаю на лавочку. Третий курс обступает меня, кто-то приносит пластиковый стаканчик с водой, и я пью, расплескивая. Все хорошо. Все хорошо. Наша надежда живет недолго. Доктор изучает бесконечные анализы, тебя таскают на обследования. Ради тебя приезжает какой-то великий профессор. Назначают консилиум. — Да поймите вы, никто из нас не Бог, — говорит профессор, которого я ловлю в больничном коридоре. — Если вы хотите им добра — уговорите маму отвезти мальчишку домой. Право слово, лишние мучения… Мне жаль. Очень жаль. Мы с твоей мамой сидим в коридоре на скамеечке, под дверью бокса. На дворе — теплый сияющий май, из маленького городка на Волге к тебе приехали сестра и папа, и ты хохочешь взахлеб, отпуская надутый до половины шар летать от стены к стене, от пола к потолку. Ты очень счастлив, потому что любишь сестренку и отца и потому, что скоро вы поедете домой. Ты совсем не помнишь родного города. Когда я расспрашиваю тебя про Волгу, про детский сад, про всю до-больничную жизнь, ты морщишь лоб, пытаясь вспомнить, а потом принимаешься вдохновенно сочинять, как дома ты катался на слоне. Вообще, у тебя удивительное воображение. Любая игрушка, попавшая в твои руки, любая моя неловкая сказка рождает поток твоей невероятной фантазии. Мы с тобой путешествуем по воздуху, к нам прилетают ручные драконы, оранжевые тигры приносят нам клубничное мороженое, под кроватью живет волшебник, у которого в кармане куртки шумит самое настоящее море, стоит только расстегнуть молнию — и корабли входят в порт и чайки кричат в небе. Однажды девочки-волонтеры приносят тебе холщовую сумку. Это одно из больничных «поветрий». То все хором расписывают витражными красками фонарики, то рисуют на чашках. Сумки принято разрисовывать специальными фломастерами для ткани и дарить мамам, врачам или просто друзьям. Удивительно, но ты не любишь рисовать. Позже я понимаю, что это просто руки не поспевают за твоим воображением. За сумку, однако, ты берешься охотно. Через пять минут все готово. Холстина исчеркана вдоль и поперек самыми яркими цветами. — Что это? — спрашиваю я. — Это твоя машина. — И где здесь моя машина? Ты ждешь этого вопроса. От тебя не отделаешься дурацким взрослым «ах какая красивая бибика!». — Твоя машина только что промчалась мимо! — гордо отвечаешь ты. — Это след! Смотри, как ты спешила ко мне! — Надо набрать с собой обезболивающих, — говорю я. — Там ведь нет никаких лекарств… — Ничего там нет, — говорит Ника, и мы внимательно изучаем до блеска отдраенный линолеум под нашими ногами. Так, будто на линолеуме этом написано, что нам дальше делать и как быть. Доктор прав: тебе делается хуже. Начинается пневмония. Ты едва можешь дышать, захлебываешься кашлем, бледнея до страшной синевы. Мы тянем время. И мне, и твоей маме нестерпимо страшно думать об отъезде. Люди вокруг тебя говорят о смерти. Ты кажешься им маленьким, и они не всегда понижают голос. Они думают, ты не понимаешь. Ты почти ничего не ешь. В один из этих страшных дней мы сидим на кухне, пока твоя мама прибирается в боксе, и я уговариваю тебя выпить хотя бы чаю. На кухню приходит психолог из соседнего отделения, веселая шумная женщина, от которой мне все время хочется спрятаться в угол. — А вот мы сейчас Митю покормим! — возвещает она, оценив ситуацию. Из холодильника появляется сосиска, и психолог начинает разделывать ее на столе, вырезая что-то причудливое. — Я не буду есть, — сообщаешь ты. — Да ты же не знаешь, КАКАЯ это будет сосиска! Вот Татьяна Викторовна скажет тебе, что это будет волшебная сосиска! — Волшебная? — спрашиваешь ты скептически. — Конечно! — восклицает психолог. — Не думаю, — тихо говорю я. Ты киваешь понимающе. Сосиска отправляется в микроволновку и вылезает оттуда, закрученная завитками. — Волшебная сосиска! — объявляет психолог. — Сейчас Митя тебя съест!!! — Странно, — говоришь ты вполголоса. — Я же сказал, что не буду есть. Она меня не слышит? — Она хочет как лучше, — отвечаю я. — Нам всем важно, чтобы ты поел, понимаешь? Ты смотришь на меня жалобно и задумчиво, потом придвигаешь к себе изувеченную сосиску и принимаешься ковырять ее вилкой. Психолог празднует победу… В один из дождливых, уже почти летних дней мы гуляем по больничной территории. Ты не можешь идти сам, и я везу тебя, совершенно взрослого, в дурацкой раскладной коляске. Я поручаю тебе держать над собой раскрытый цветной зонт, и ты говоришь со мной оттуда, из-под зонта. Мы болтаем о какой-то чепухе, и вдруг ты замолкаешь, а потом задаешь вопрос. Взрослым, будничным голосом. Ты спрашиваешь: — Скажи, я жив или умер? Я замираю, с размаху попав в сердечный перебой, выдыхаю, считаю до трех, собираясь, как боксер после пропущенного удара. Ты ждешь ответа. — Конечно, ты жив, — отвечаю я. — Мы с тобой говорим, гуляем… — Глупости! Ты же знаешь, что разницы нет, жив человек или умер. — Как это? — спрашиваю я. — Очень просто. Когда я умру, все будут думать, что я на самом деле умер, а я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако? Мне не хватает воздуха. Под навесом скамейка, я закатываю туда коляску, и сажусь напротив тебя. Теперь мои глаза почти вровень с твоими. — Я не знаю, как играют на облаке, — говорю я. Ответ следует немедленно, и я понимаю, что ты над этим думал: — Все просто. Ты играешь, а под ногами не земля, а пух. Придешь? Теперь моя очередь думать. Ты ждешь. Мы оба понимаем, что у нас очень важный разговор, в котором нельзя врать и отделываться пустыми фразами. — Понимаешь, я не уверена, что меня пустят к тебе на облако, — решаюсь я, — то есть, понимаешь, ты-то будешь там играть, это стопудово. А вот меня — не знаю, пустят меня или нет. У них там на облаке свои правила. — Чепуха, — с великолепной уверенностью говоришь ты, — пустят. Я попрошу, и тебя пустят. — Если ты попросишь — пустят, — не раздумывая отвечаю я. — Придешь? — Приду. В тот день мы больше не говорим ни о чем важном. Приходят папа с сестренкой, вы возитесь с какой-то игрушкой, и все хорошо. Только ты кашляешь. Ты сильно кашляешь. Дата выписки назначена. Накануне тебя смотрит новый консилиум, профессора читают бумаги, рассматривают результаты последних тестов. Твою маму вызывают в кабинет заведующего отделением. Из кабинета она выходит мертвой. Она идет, дышит, смотрит, но, кажется, из нее выдернули стержень, и она не падает только по инерции, только потому, что привыкла стоять. — Они сказали — все. В тот день мы покупаем тебе машину. Тебе совсем худо, кашель бьет тебя, ты запиваешь его водой, но он унимается только на минуту. Мама твоя складывает — а точнее, перекладывает с места на место какие-то вещи. Мама готовится к выписке. Удивительно, каким количеством барахла немедленно обрастает человек, стоит ему поселиться где угодно, даже там, где жить нельзя в принципе. Впрочем, так ли уж немедленно… Вы с мамой прожили в больнице год. Я делаю вид, что помогаю. Ты лежишь лицом к стене, а потом вдруг поворачиваешься и говоришь: — Я видел самую лучшую машину в жизни. — Где? — спрашиваю я. — На улице? — В магазине. Я расскажу тебе. Она такая большая, что я смог в нее сесть и ехать. Она почти как настоящая, только лучше настоящей. — Папа возил его гулять, — объясняет мама, — они были в игрушечном магазине. — И там была эта машина? — Да. — Собирайтесь, — говорю я, — мы едем за машиной. — Нельзя, — отвечаешь ты взрослым голосом, — она дорогая. Мы не можем себе позволить. Господь милосердный, как я боюсь этого твоего усталого взрослого голоса… — Собирайтесь. Мы больше не должны ни о чем спрашивать врачей. Нам теперь все можно. Нас почти выписали… Мы выходим за территорию больницы. Я, мама, ты в коляске. До магазина несколько минут пешком. Но мы идем дольше, гораздо дольше. Ты кашляешь. Мы останавливаемся, и ты пьешь воду. Машина и правда здоровенная. Блестящая, красная, с рулем, кожаным сиденьем и педалями внизу. Можно крутить педали и ехать, но на это едва ли хватит твоих сил. — Тут есть аккумулятор, — говорит продавец, — она может ехать сама. На лице у продавца — смесь жалости и страха, и от моего взгляда он отворачивается. Никогда, никогда не смотри так на того, кому плохо… Я вытаскиваю кошелек. Выгребаю всю наличность. Обратно мама тащит коляску, а ты, неимоверно гордый, едешь на машине. На аккумуляторе. Ты очень слабенький, ты кашляешь, но ты счастлив. — Так дорого! — говорит мама. — Плевать, — отвечаю я. Мы готовы к выписке. Накануне коллега по работе приносит мне матрал. Это запрещенные таблетки. Почти наркотик. Купить можно только по специальному рецепту. У нее матрал остался после смерти мамы. Матрал — это обезболивающее. Когда я думаю, что он тебе потребуется, мне делается так страшно, что от страха ломит затылок. Запершись в факультетском туалете, я вскрываю упаковку, перекладывая пилюли в пузырек от витаминов. Я собираюсь дать их твоей маме на вокзале. На крайний случай, хотя обе мы знаем, что в КРАЙНЕМ случае матрал ни черта не помогает… Но вокзала не случается. Твоя мама звонит мне ночью, и я слышу в трубке: «Мы никуда не поедем. Я буду бороться». Честно говоря, твоя мама застает меня с телефоном в руках. Сидя в темноте на кровати, я собираюсь звонить и просить: «Не уезжайте». Егор вот уже пару месяцев работает по контракту в Киеве. В Москве стоит пустой квартира Егора. Туда вы и перебираетесь на следующий день. Со всем барахлом, которым обросли за год в больнице, и даже с моей громадной машиной: ты наотрез отказываешься оставить ее «другим детям». На нас сердятся. Точнее, сердятся на меня, потому что сердиться на Нику как-то не с руки, даже тем врачам, чьи предписания она нарушает. — Я еще могу понять маму, — говорит мне доктор, — но вы-то! Вы! Вы трезвая женщина! Это бесполезно, поймите хоть вы! Вы замучаете мальчика, вы ничего не добьетесь! Я понимаю. Чего ж тут не понять. С этого дня мы «вне закона». Больница исчерпала свои возможности. Больше нам рассчитывать не на кого. Если тебе станет хуже, приедет обычная детская «с
|
|||
|