Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Павел Семенович Гуревич, Владислав Иванович Столяров 15 страница



Внешнее происхождение философии не является поэтому независимым от времени и места. Аристотель говорит, что философствовать начали лишь после того, как предварительно позаботились об удовлетворении необходимых жизненных потребностей. Однако имеется потребность не только физическая, но и политическая и потребности другого рода. Подлинная философия, философия, взятая в строгом смысле слова, начинается поэтому, по Гегелю, не на Востоке, хотя именно там достаточно философствовали и там находят массу философских школ. Философия начинается только там, где есть личная и политическая свобода, где субъект относит себя к объективной воле, которую он познает как свою собственную волю, к субстанции, к общему вообще таким образом, что он в единстве с ней получает свое Я, свое самосознание. А это имеет место не на Востоке, где высшей целью является бессознательное погружение в субстанцию, а только в греческом и германском мире. Греческая и германская философия и являются поэтому двумя главными формами философии.

Фейербах Л. История философии. В 3 т. М., 1967. Т. 2. С. 7 ‑ 9, 11‑14

Ф. НИЦШЕ

Чтобы заниматься физиологией с чистой совестью, надо придерживаться того, что органы чувств ‑ вовсе не явления а духе идеалистической философии: будь они таковы, они не могли бы служить причиной! Итак, требуется по крайней мере сенсуализм в качестве направляющей гипотезы, если не эвристического принципа... Как?! Иные утверждают ведь, что весь внешний мир ‑ творение наших органов чувств! Но тогда сами органы были бы ... творением наших органов чувств! На мой взгляд, это основательная reductio ad adsurdum *: при условии, что понятие causa sui ** есть нечто основательно‑абсурдное. Итак, внешний мир ‑ это не творение наших органов чувств?..

Порой еще попадаются безобидные поборники самонаблюдения, полагающие, что существует нечто "непосредственно достоверное", ‑ например, "я думаю" или (в чем заключалось суеверие Шопенгауэра) "я хочу", ‑ так, как если бы познание получало здесь свой предмет в чистом и голом виде, ‑ "вещь в себе" ‑ и ни субъект, ни объект не вносили сюда своего обмана. Но я не устану повторять: и "непосредственная очевидность", и "абсолютное познание", и "вещь в себе" заключает в себе contradictio in adjecto ***, пора, наконец, расстаться с соблазном слов. Пусть народ думает, что познание ‑ всезнание, но философ обязан сказать себе: анализируя процесс, выражаемый суждением "я мыслю", я получаю целый ряд дерзких утверждений, обосновать которые затруднительно или же совсем невозможно: например, что это ‑ я, кто думает, что вообще должно быть нечто думающее, что мышление есть деятельность, действие такого‑то существа, которое мыслится как причина, что есть "я" и наконец, что твердо известно, что следует именовать словом "мыслить", и что я знаю, что такое "мышление". Ибо ведь если я еще не решил для себя все это, то как же мне установить, "мышление" ли то, что совершается, а, скажем, не "воление", не "чувствование"? Довольно: "я мыслю" предполагает сопоставление моего состояния в определенный момент с иными известными мне по себе состояниями и установление того, что же такое именно это состояние, ‑ ввиду такой своей соотнесенности с иным "знанием" это суждение во всяком случае лишено для меня "непосредственной достоверности"... Итак, вместо "непосредственной достоверности" ‑ пусть себе верует в нее народ ‑ в руках философа оказывается целый ряд метафизических вопросов, по сути дела, обращенных к совести интеллекта: "Откуда у меня понятие мышления? Почему я верю в причину и следствие? Что дает мне право говорить о "Я", тем более о "Я" ‑ причине и наконец о "Я" как причине мыслей?" Кто в наши дни решается незамедлительно отвечать на подобные метафизические вопросы, ссылаясь на своего рода познавательную интуицию, ‑ вроде человека, говорящего: "Я мыслю и знаю, что это по меньшей мере истинно, реально и очевидно", ‑ для того философом приготовлены усмешка и два вопросительных знака. "Милостивый государь, ‑ намекнет ему философ, ‑ невероятно, чтобы вы не ошибались, ну да почему непременно говорить об истине?"...

* ‑ сведение к нелепости (лат.).

** ‑ причина себя (лат.)

*** ‑ противоречие в определении (лат.)

Философы о воле рассуждают, словно это самая известная вещь на свете, а Шопенгауэр так даже дал понять, что мы одну волю, собственно, и знаем, знаем целиком и полностью, без вычетов и прибавлений. А мне все думается, что Шопенгауэр и в этом случае просто поступил так, как поступают вообще все философы, ‑ просто перенял и раздул расхожее, "популярное" суждение, предрассудок. Мне кажется, что "воление" есть нечто сложное и что только как слово оно составляет единство, ‑ вот в этом самом единстве и заключено популярное предубеждение, которое и одержало верх над философами, ‑ как всегда не слишком бдительными. Итак, давайте будем поосторожнее, станем "нефилософичными" ‑ и скажем: во всяком волении, во‑первых, содержится не одно чувство, ‑ и чувство состояния, из которого мы исходим, и чувство другого состояния, к которому мы стремимся, затем чувство того, что мы от одного уходим, к другому идем, затем еще сопровождающее все это мышечное чувство, которое, как только мы начинаем "волить", тотчас же заводит свою игру ‑ по привычке, даже если мы и не двигаем руками и ногами. А коль скоро надо признать, что чувство (и не одно) ‑ составная часть воли, то, во‑вторых, необходимо признать такой частью и мышление. В каждом волевом акте наличествует мысль ‑ она командует всем, ‑ и только не надо думать, что удастся отделить эту мысль от "воления", словно тогда в остатке оказалась бы сама "воля"! В‑третьих, воля ‑ это не только комплекс чувств и мышления, но прежде всего аффект ‑ именно аффект "командования". "Свобода воли", как это называют, в сущности и есть аффект превосходства ‑ над тем, кто обязан подчиниться: "Я свободен, "он" должен повиноваться", ‑ такое сознание скрывается в любом волевом акте, вместе со всем тем, без чего немыслимо состояние человека, отдающего приказы, ‑ напряженное внимание, устремленный вперед взгляд ‑ он фиксирует цель, безусловность оценивания: "Сейчас необходимо одно это (а не что‑либо еще)", внутренняя уверенность, что приказу подчинятся... Человек волит ‑ он повелевает чему‑то в себе, а это "что‑то" повинуется ‑ или считается, что повинуется. А теперь обратим внимание на самое занятное в воле ‑ сугубой многосложности, которую народ только лишь обозначает одним словом: поскольку в конкретном случае мы же сами и повелеваем, и повинуемся, а повинуясь, испытываем чувство принуждения, ‑ нас тянут, влекут, притесняют, мы противодействуем и сдвигаемся с места, что обычно начинается немедленно после волевого акта; поскольку, далее, мы привыкли переступать через эту двойственность с помощью синтетического понятия "Я", привыкли обманываться на сей счет, то за "волением" тянется целая цепочка ошибочных умозаключений и, следовательно, ложных оцениваний самой воли, ‑ в итоге волящий добросовестно полагает, что воли достаточно для совершения действий. Поскольку же в подавляющем большинстве случаев воля изъявлялась лишь тогда, когда с полным правом можно было ожидать, что приказ возымеет действие, а именно что повелению будут повиноваться, то сложившееся впечатление перешло в чувство ‑ в чувство, будто действие наступает с необходимостью; короче говоря, изъявляющий волю весьма уверенно полагает, что воля и действие как‑то связаны и едины, он и сам успех дела, исполнение волевого намерения, записывает на счет воли, испытывая при этом чувство власти, растущей, множащейся, ‑ непременное следствие успеха вообще. "Свобода воли" ‑ эти слова обозначают то умноженное состояние удовольствия, какое испытывает волящий: он повелевает и он же отождествляет себя с исполнителем, он и торжествует над всеми препятствиями и пользуется плодами побед, но только про себя заключает, что это его воля сама преодолевает любое сопротивление. Таким образом, волящий, отдающий повеления, множит чувство удовольствия за счет его же собственных возымевших успех исполнительных органов, послушных ему "низших воль", или низших душ, ‑ ведь наше тело лишь социальное строение из множества душ. L'effet c'est moi: происходит то же самое, что и в любом благоустроенном, благоденствующем общежитии, ‑ правящий класс отождествляет себя с успехами общества в целом. Воля ‑ это просто повеление и повиновение на основе, как сказано, общественной постройки множества "душ", ‑ причина, почему философу следовало бы настаивать на том, чтобы уже волю как таковую рассматривали под углом зрения морали ‑ морали, понятой как учение об отношениях господства, в условиях которых возникает феномен "жизни"...

На какую философскую позицию ни становись, в наши дни с любого места видно: мир, в котором мы (как полагаем) живем, ошибочен, и это самое прочное и надежное, что еще способен схватывать наш взгляд, ‑ мы находим основание за основанием в подтверждение этого, и они готовы увлечь нас побудить нас строить предположения относительно начала обмана, что заключен в самой "сущности вещей". Однако кто винит во лживости мира само наше мышление, следовательно, "дух", ‑ таков почетный выход из положения, к какому прибегает, сознательно или бессознательно, всякий advocatus dei, кто считает, что этот мир вместе с временем, пространством, формой и движением неверно раскрыт мышлением, тот обладает по меньшей мере достаточным поводом проникнуться наконец недоверием к самому мышлению: не оно ли играло с нами самые скверные шутки? И кто поручится, что и сейчас оно не продолжает все то же самое? Говоря вполне серьезно: есть нечто трогательное в невинности мыслителей, нечто внушающее благоговейные чувства, позволяющее им даже и сегодня обращаться к сознанию с просьбой давать честные ответы, ‑ например, реально ли оно и отчего столь решительно отодвигает оно подальше от себя внешний мир, и т.д. и т.п. Вера в "непосредственную достоверность" ‑ это моральная наивность, делающая честь нам, философам, ‑ но не пора ли быть не только моральными личностями! Отвлекаясь от морали, эта самая вера ‑ глупость, которая не делает нам чести! В обществе чрезмерная недоверчивость, может быть, и считается признаком "дурного характера", а тогда относится к неразумным сторонам поведения, ‑ однако здесь, когда мы между собой, по ту сторону гражданского мира с его "да" и "нет", что может помешать нам быть неразумными, нерасчетливыми и говорить так: у философа как существа, которое до сих пор водили за нос как никого на целом свете, у этого философа есть право на "дурной характер", сегодня его долг в том, чтобы не доверять, чтобы злобно коситься, выглядывая из каждой бездны подозрения... Простите мне шутку ‑ и мрачный оборот речи и сумрачную карикатуру: сам я давно уже иначе сужу об обмане, об обманутости и всегда готов дать пару тычков слепой ярости, с которой философ противится тому, чтобы быть обманутым. Почему бы и нет? Что истина ценнее видимости, ‑ простой моральный предрассудок, вообще самая бездоказательная гипотеза, какая только есть на свете. Признайтесь хотя бы в следующем: иначе, чем на почве точек зрения, перспектив, соответствующих оценок и кажимостей, жизни на земле вообще не было бы, а если совсем упразднить "кажущийся мир", как того требуют добродетельное вдохновение и недалекость некоторых философов, то, ‑ предположим, что вы способны на это, ‑ от вашей "истины" не останется и следа! Да и вообще что принуждает нас допускать сущностную противоположность "истинного" и "ложного"? Разве не достаточно признать различные степени кажимости ‑ как бы более светлые и более темные тени и общий колорит видимости, различные valeurs, говоря языком живописцев? Почему бы миру, который как‑то затрагивает нас, и не быть фикцией? А если кто спросит: "Так должен же быть и ее создатель?" ‑ то отчего бы не отвечать ему ясно и понятно: "Почему?" Вот и это "вот и это", может быть, тоже фикция? Так разве не позволительно отнестись несколько иронически и к субъекту и к предикату с объектом? Разве не стоит философу чуть‑чуть подняться над слепой верой в грамматику? Гувернанткам наше почтение, но не пора ли философии отрешиться от веры гувернанток?..

Положим, что нет ничего реально "данного", помимо нашего мира влечений и страстей, что ни до какой "реальности" мы не можем ни возвыситься, ни опуститься, кроме реальности наших влечений, ‑ наше мышление есть ведь всего лишь соотношение влечений, ‑ так разве не вправе мы попробовать и все‑таки задаться вопросом, не достаточно ли такой "данности" для того, чтобы на основе ей подобных понять все же и так называемый механический (или "материальный") мир? Я хочу сказать ‑ понять его не как обман, "кажимость", "представление" (по Беркли и Шопенгауэру), но как отмеченный той же самой степенью реальности, что и сам аффект, как более примитивную форму мира аффектов, в котором заключено в могучем единстве все то, что впоследствии в органическом процессе разветвляется и слагается в формы (и неудивительно, что ослабляется, изнеживается), ‑ как некий вид инстинктивной жизни, где любые органические функции, включая саморегулирование, и ассимиляцию, и питание, и выделение, и обмен веществ, синтетически связано и слито, ‑ как некую праформу жизни?.. В конце концов, нам не просто дозволено попробовать, ‑ этого даже требует совесть метода. Не принимать множественность причинных зависимостей, пока в попытке обойтись одним типом не дойдешь до крайней черты (до бессмыслицы, если будет позволено так выразиться), ‑ вот мораль метода, от которой в наши дни нельзя быть свободной: вытекает "из определения", как сказал бы математик. Вопрос, в конце концов, таков: действительно ли мы признаем волю действующей причиной? ‑ если да, ‑ а, в сущности, верить в это означает верить в причинную зависимость как таковую, ‑ то мы обязаны попробовать гипотетически положить причинность воли как единственную причинную зависимость. "Воля", естественно, может воздействовать лишь на "волю", ‑ не на "вещество" (например, на нервы): довольно, необходимо рискнуть и гипотетически предположить, не воздействует ли "воля" на "волю" всякий раз, когда констатируется воздействие, не состоит ли все механическое в воздействии воли, если только тут действует сила, то есть именно сила воли... Предположив, наконец, что нам удалось бы объяснить всю нашу инстинктивную жизнь как разветвление одной основной формы воли ‑ именно воли к власти, в чем и заключается мой тезис; предположив, что все органические функции можно свести к такой воле к власти, тем самым решив и проблему зачатия и питания, ‑ это одна проблема, ‑ то тем самым мы получили бы право однозначно определить всякую действующую силу: все ‑ воля к власти. Мир во взгляде изнутри, мир, определенный и обозначенный по своему "интеллигибильному характеру", ‑ он был бы "волей к власти", и более ничем...

Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопросы философии. 1989. № 5. С. 131 ‑ 133, 142 ‑ 143

Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Политические теории, да и всякие вообще философские учения создавались всегда под сильнейшим влиянием того общественного положения, к которому принадлежали, и каждый философ бывал представителем какой‑нибудь из политических партий, боровшихся в его время за преобладание над обществом, к которому принадлежал философ. Мы не будем говорить о мыслителях, занимавшихся специально политическою стороною жизни. Их принадлежность к политическим партиям слишком заметна для каждого: Гоббс был абсолютист, Локк был виг, Мильтон ‑ республиканец, Монтескье ‑ либерал в английском вкусе, Руссо ‑ революционный демократ, Бентам ‑ просто демократ, революционный или нереволюциоиный, смотря по надобности; о таких писателях нечего и говорить. Обратимся к тем мыслителям, которые занимались построением теорий более общих, к строителям метафизических систем, к собственно так называемым философам. Кант принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и террористических средств. Шеллинг ‑ представитель партии, запуганной революциею, искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими патриотами, оратором которых был Фихте. Гегель умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы в надежде не допустить до развития революционный дух, служащий ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, ‑ это было бы еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех политических партий, к которым принадлежали авторы систем. Говорить, будто бы не было и прежде всегда того же, что теперь, говорить, будто бы только теперь философы стали писать свои системы под влиянием политических убеждений, ‑ это чрезвычайная наивность, а еще наивнее выражать такую мысль о тех мыслителях, которые занимались в особенности политическим отделом философской науки.

Чернышевский Н. Г. Антропологический принцип в философии // Избранные философские сочинения. М., 1951. Т. 3. С. 163 ‑ 164

А. И. ГЕРЦЕН

Ничего не может быть ошибочнее, как отбрасывать прошедшее, служившее для достижения настоящего, будто это развитие ‑ внешняя подмостка, лишенная всякого внутреннего достоинства. Тогда история была бы оскорбительна, вечное заклание живого в пользу будущего; настоящее духа человеческого обнимает и хранит все прошедшее, оно не прошло для него, а развилось в него; былое не утратилось в настоящем, не заменилось им, а исполнилось в нем; проходит одно ложное, призрачное, несущественное; оно, собственно, никогда и не имело действительного бытия, оно мертворожденное, ‑ для истинного смерти нет. Недаром дух человеческий поэты сравнивают с морем: он в глубине своей бережет все богатства, однажды упавшие в него; одно слабое, непереносящее едкости соленой волны его, распускается бесследно.

Итак, для того, чтобы понять современное состояние мысли, вернейший путь ‑ вспомнить, как человечество дошло до него, вспомнить всю морфологию мышления ‑ от непосредственного, бессознательного мира с природой, предшествовавшего мышлению, до раскрывающейся возможности полного и сознательного мира с собой. С самого начала нам придется восстановить те шаги, которых след почти утратился, ибо человечество не умеет беречь того, что делало без мысли: инстинктуальное остается у него в памяти, как смутный сон детства! Не думайте, что я вас хочу угостить геснеровским Авелем или диким человеком энциклопедистов ‑ мое намерение гораздо проще: я хочу определить необходимую точку отправления исторического сознания.

Вне человека существует до бесконечности многоразличное множество частностей, смутно переплетенных между собою; внешняя зависимость их, намекающее на внутреннее единство, их определенное взаимодействие почти теряется от случайностей, разбрасывающих, сбрасывающих, хранящих, уничтожающих эту "кучу частей, идущих в бесконечность", по превосходному выражению Лейбница. Они носят в себе характер независимой самобытности от человека; они были, когда его не было; им нет до него дела, когда он явился; они без конца, без пределов; они беспрестанно и везде возникают, появляются, пропадают. С точки зрения рассудка, этот вихрь, круговорот, беспорядок, эта непокорность окружающей среды, должны бы ужасом и унынием исполнить человека, подавить его и поселить отчаяние в душе; но человек при первой встрече с природой смотрел на нее с простотою ребенка: он ничего не понимал отчетливо, он не отступал еще от мира жизни, в котором очутился, негация мысли не просыпалась в нем, и оттого он чувствовал себя дома, и взгляд его поднятого чела не мог быть поражен ничем окружающим. Животное имеет это эмпирическое доверие, но оно на нем и останавливается; человек тотчас начинает обнаруживать, что ему мало этого доверия, что он чувствует себя властью над окружающим миром. Этим частностям, врозь сущим, чего‑то недостает: они распадаются, преходящи, бесследны; человек дает им средоточие, и это средоточие он сам: словом своим исторгает он их из круговорота, в котором они мелькают и гибнут, именем дает он им свое признание, возрождает в себе, удваивает и сразу вводит в сферу всеобщего. Мы так привыкли к слову, что забываем величие этого торжественного акта вступления человека на царство вселенной. Природа без человека, именующего ее, что‑то немое, неоконченное, неудачное, avorte; человек благословил ее существовать для кого‑нибудь, воссоздал ее, дал ей гласность. Недаром Платон так восторженно выразился об очах человека, устремленного на твердь небесную, и нашел их прекраснее самой тверди. И зверь видит, и зверь издает звуки, и то и другое ‑ великие победы жизни; но человек смотрит и говорит, и когда он смотрит и говорит ‑ неустроенная куча частностей перестает быть громадой случайностей, а обнаруживается гармоническим целым, организмом, имеющим единство. Замечательно, что и в этот период естественного согласия с природой, когда еще рассудок не отсек человека мечом отрицания от почвы, на которой он вырос, ‑ он не признавал самобытности частных явлений, он везде распоряжался, как хозяин, он считал возможным усвоить себе все окружающее и заставить исполнять свои цели, он вещь считал своим рабом, органом, вне его тела находящимся, собственностью. Мы можем втеснять нашу волю только тому, что своей воли не имеет, или в чем мы отрицаем волю; поставить свою цель другому, значит его цель не считать существенною, или себя считать его целью.

Человек так мало признавал права природы, что без малейших упреков совести уничтожал то, что ему мешало, пользовался, чем хотел; он, подобно Геслеру, заставлявшему самих швейцарцев строить для себя Цвинг‑Ури, обуздывал силы природы, противопоставляя одну другой. Природа не только не ужасала человека своей величиной и бесконечностью, на которые он не обращал никакого внимания, предоставляя впоследствии риторам всех веков стращать себя и других мириадами миров и всеми количественными безмерностями, ‑ но даже бедствиями, которые она невольно обрушивала на головы людей: мы нигде не видим, чтобы он склонился перед тупою и внешней силой мира; совсем напротив, он отворачивается от его стихийного неустройства, и с молитвою, коленопреклоненный, одушевленный горячей верой, обращается к божеству. Как бы грубо человек ни представлял себе верховное начало, божественный дух он непременно видит в нем истину, премудрость, разум, справедливость, царящие и побеждающие материальную сторону существования. Вера в миродержавство провидения устраняет возможность верить в неустройство и случайность.

Долго остаться в начальном согласии с природою, с миром феноменальным человек не мог; он носил в себе зародыш, который, развиваясь, должен был, как химическая реагенция, разложить его детски‑гармоническое существование с природой; природа, как внешний мир, не могла быть для него целью: в каждом религиозном порыве человек стремился выйти от феноменального мира к миру, царящему над всеми явлениями. Животное никогда не распадается с природой: это последнее невозмущаемое сочетание развития жизни индивидуальной с общей жизнью природы; двойственная натура человека именно в том, что он, сверх своего положительного бытия, не может не стать отрицательно к бытию; он распадается не только с внешней природой, но даже с самим собой; эта расторженность мучит его; это мученье гонит его вперед. Бывают минуты слабости и изнурения, когда тоска и что‑то страшное в этом противоречии с природой подавляют человека, и он, вместо того чтобы идти по святым указаниям перста истины, садится усталый на полдороге, отирает пот и ставит золотого тельца ‑ близкую мету, но ложную. Он обманывает себя, темно сам чувствует это; но, как бешеный Отелло, он, снедаемый жаждой истины, умоляет солгать ему. Чтобы убежать от чего‑то непокойного, страшного в разъединении с физическим миром, человек готов погрузиться в грубейший фетишизм, лишь бы найти всеобщую сферу, с которою сочетать свою индивидуальную жизнь, только не быть чуждым в мире и оставленным на себя. Так всякого рода отдельность и эгоизм противны всемирному порядку.

Как только человек распался с природою, у него должна была явиться потребность знания, потребность второго усвоения и покорения внешности. Разумеется, нельзя себе представить, чтобы теоретическая потребность ведения отчетливо явилась уму людей; нет, они и до нее дошли естественным тактом. Темное сочувствие и чисто практическое отношение недостаточны мыслящей натуре человека; он, как растение, куда его ни посади, все обернется к свету и потянется к нему; но он тем не похож на растение, что оно тянется и никогда не может достигнуть до желанной цели, потому что солнце вне его, а разум человека, освещающий его, ‑ внутри, и ему, собственно, не тянуться надобно, а сосредоточиться. Сначала человек не подозревает этого, и если разумность его приводит возможность истины, то он далек от сознания путей; он не свободен для понимания; густые тучи животной непосредственности еще не рассеялись, фантастические образы сверкают в них, но не светом: путь до сознания длинен; чтобы дойти до него, человек должен отречься от себя, как частности, и понять себя родом. Ему надобно сделать с собою то, что он словом своим совершил над природой, т.е. обобщить себя. Мало того, что человек идет далее животных, понимая самобытную замкнутость своего я; я есть подтверждение, сознание своего тождества с собой, снятие души и тела, как противоположных, единством личности ‑ на этом остановиться нельзя: надобно понять высшее единство рода с собой. Это единство начинается поглощением лица, как частности, и испуганный человек стремится, напутствуемый ложным чувством самосохранения, удержать себя, и истиною ставит свое лицо; подтверждая только свое тождество с собой, человек непременно распадается со всей вселенной, со всем тем, что он чувствует не принадлежащим своему я. Это неминуемое, мучительное последствие логического эгоизма. С него, собственно, начинается логическое движение, стремящееся выйти из скорбного распадения; оно возвращает человека из этой антиномии к гармонии, но уже не тем, каким он вышел. Человек начинает с непосредственного признания единства бытия с воззрением и оканчивает ведением единства бытия с мышлением. Распадение человека с природой, как вбиваемый клин, разбивает мало‑помалу все на противоположные части, даже самую душу человека ‑ это divide et impera логики, путь к истинному и вечному сочетанию раздвоенного.

Мы видели, что человек все встреченное им, все данное чувственной достоверностью, опытом отвлек от переходимости, от ускользающей односторонности своим словом. Человек называет только всеобщее, ‑ частность единичную, случайную, эту он не может назвать: для нее он должен употребить низшее средство ‑ указать пальцем. Предмет знания с самого начала, таким образом, отрешен от непосредственного бытия и сохраняет свою внесущ‑ность относительно мышления уже как обобщенный. Этот обобщенный предмет составляет непосредственность второго порядка; человек понимает чуждость его и стремится распустить возродившийся предмет, втесненный ему опытом; он хочет узнать его, совлечь с него вторую непосредственность, и равно не сомневается ни в его чуждости, ни в своей возможности понять его, как он есть. Когда явилась потребность узнать предмет, то очевидно, что разумение уже считало его чуждым себе: это предположение незнания; на чем же основывается достоверность знания, возможность его, когда предмет совершенно нам чужд? Это два предположения несовместные, но, по крайней мере, не обусловливающие друг друга. Вы можете назвать даже иллогизмом эту врожденную веру в возможность истинного ведения, идущего рядом с верой в чуждость природы; но не забудьте, что в этом иллогизме лежал протест против отчуждения природы, свидетельство, что оно не в самом деле так, залог будущего примирения. История философии ‑ повесть, как этот иллогизм разрешился в высшей истине. При начале логического процесса предмет остается страдательным и выступает лицо, трудящееся над ним, посредствующее его бытие с своим умом, озабоченное удержать предмет каким он есть, не вовлекая его в процесс знания; но конкретный, живой предмет его уже оставил, у него перед глазами отвлечения, тела, а не живые существа, он старается мало‑помалу придать все недостающее абстракциями, но они долго остаются такими, беспрерывно указывая ему своими недостатками дальнейший путь. Этот путь нам легко уже проследить в истории философии.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.