Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





СНОВА ГРОДНО 2 страница



Стараясь не быть на виду, ближе не подхожу. Тогда нужно будет тоже креститься, брать просвирку, крестик, а это уж кощунство.

В дверях показался Яша. Что‑то есть в нем такое, что всегда действует на меня успокаивающе. Он стоит и близоруко щурится, отчего лицо лучится добротой. Халат короток и не прикрывает заштопанные на коленях брюки. На кирзовых сапогах грубо пришитые заплатки.

– Давайте, Яша, откачивать. Принесите шприц!

Пока Яша ходит за шприцем и иглами, усаживаюсь на нарах около больного плевритом.

– Как дышится?

– Легче, доктор.

– Ну, еще раза два откачаем, а остальное само рассосется.

Больному помогаем сесть, закатываем рубаху. Ребра острые, кожа сухая, тонкая. Отсасывание жидкости из правого бока длится долго. Наконец, извлекаю иглу, больной облегченно опускается на соломенный тюфяк. Заглянувший в окно солнечный луч, играя множеством пылинок, ласково дотрагивается до лица больного, освещает лоб и ресницы зажмуренных глаз. Смотрю на его освещенное солнцем лицо и почему‑то убежден, что он выздоровеет, будет жить.

Когда вместе с Яшей идем мимо комнаты, где священник творил молитву, его уже нет, стол убран. Чувствую себя со всеми наравне, нет гнетущего чувства отчужденности.

В коридоре меня чуть не сбил с ног куда‑то бегущий пленный. Не останавливаясь, прихрамывая, он ринулся дальше. Лицо его показалось знакомым.

– Стой! – кричу ему. Он остановился. – Ты Максимов, из пятьдесят девятого? Не узнаешь меня?

– Узнаю, сейчас уз‑наю‑ю! – произносит он, улыбаясь.

Максимов был ездовым у начальника политотдела. Однажды, еще, в Станькове, пришлось оказывать ему срочную помощь по поводу обморожения.

– Куда бежишь?

– Пойдемте во двор. Может, и нам что перепадет. Сегодня какой‑то польский праздник.

Заключенные сгрудились у забора, поверх которого натянуто два ряда колючей проволоки. В этом месте подъем на мост через Неман, здесь улица выше уровня двора вокруг лазарета. По краю тротуара – металлические перила, а под ними небольшой обрыв к забору, отделяющему двор от улицы. Людей в городе сегодня больше, чем в другие дни. Вот неторопливо идет женщина, не обращая на нас внимания. Вдруг она наклоняется, достает из кошелки буханку хлеба и швыряет через забор на головы пленным. Человек пять падают прямо в грязь, друг на друга. Через минуту они встают со счастливыми лицами: у каждого в руке по кусочку хлеба. Остальные с завистью ждут, может, и им повезет. Толпа все время в движении, одни стараются пробраться ближе к забору, другие, наоборот, уходят назад, рассчитывая, что брошенный с улицы кусок должен упасть посреди двора. Часовые на вышках по углам двора зорко следят и все видят, но сегодня не кричат и стрельбу не открывают. Со стороны моста приближается мужчина в шляпе и поношенном пальто кофейного цвета. Поравнявшись с забором, он быстро выхватывает из‑за пазухи каравай и, перегнувшись через перила, с силой кидает нам. Хлеб падает не в толпу, а дальше, и катится колесом. Еще немного и он докатится до лужи, что натекла из уборной. За хлебом гонится высокий парень с рябоватым лицом.

– Сашка, быстрей! – кричат ему вдогонку.

Он подхватывает каравай у самой лужи.

– Эх вы, сирые, калики! – благодушно говорит он окружившим его раненым и разламывает буханку на куски. Свою долю сует под ватник.

Ко мне подошел Максимов.

– Ради встречи отведаем! – Вынув из кармана кусок ароматного хлеба, половину отламывает мне, Хлеб домашний, с остатками кленового листа на корке: тут хозяйки пекут хлеб не на голом поду, а на кленовых листьях.

– Ничего не знаешь о докторе Соловьеве? – спрашиваю я.

– Нет. Я и о своем начальнике ничего не знаю. Мало кто уцелел из нашего полка, очень многих побило около Мостов.

Помолчав, Максимов с грустью сообщает:

– Это уже последний день, когда от гражданских что‑нибудь перепадет.

– А что?

– Говорят, переведут на днях всех нас в лагерь.

От слова «лагерь» защемило на душе. С лагерем я уже немного знаком, видел его в ту дождливую ночь, когда приехали из Лиды. Оттуда к нам поступают больные с дистрофией, дизентерией.

Максимов не врал. Через два дня обоз с больными и ранеными загромыхал по мостовым города. Улицы малолюдны. Город кажется пустым, а идущие по тротуарам не живыми людьми, а призраками. Вот женщина в шляпе, с худым, изможденным лицом. Ее шаг соразмерен с движением обоза, не обгоняет и не отстает. Она уже рассмотрела всех сидящих на телегах и идет опустив голову. Не нашла... Хочется сказать ей, что сзади еще пешая колонна, может быть, там найдет. Кого‑то ищет, о ком‑то думает родной, близкий человек... Как‑то я спросил Яшу, был ли он женат. «Не успел, а сейчас не жалею», – ответил он, – «Одна голова не бедна, а бедна, так одна». Хорошо сказано, да не вся тут правда. Горе мягче, если родная душа где‑то рядом.

Из‑за поворота показались пулеметные вышки, ряды колючей проволоки. Лагерь! Отсюда не убежишь, нет! А глаза не соглашаются с этой мыслью, и, может быть, уже по привычке ощупывают изгородь, измеряют ее высоту, оценивают густоту переплетений проволоки, расстояние между вышками. После шлагбаума проехали еще двое ворот с часовыми и очутились перед трехэтажным корпусом, в котором раньше жили командиры Он уцелел, только окна почти без стекол, их заменили кирпич и фанера. Под командой переводчика прошли за проволоку, окружающую здание.

Подошла и пешая колонна, а с ней и Яша. Я обрадовался ему.

– Становитесь сюда, Яков Семенович!

Медиков построили отдельно, нас восемь человек. Хирург Иванов рядом .с фельдшером Волковым, Пушкарев и Спис, я и Горбунов, и еще двое незнакомых. Мостового и его товарища, Прушинского, среди нас нет, их сразу по приезде из Лиды направили в Лососно – лагерь недалеко от Гродно,

Унтер‑офицер, низкий, упитанный, с круглым животом, на котором с одной стороны висит тесак, а с другой – парабеллум, подошел, вынул трубку изо рта и коротко крикнул:

– Komm!

В лазарете сделали три отделения – по количеству подъездов в доме. В третье, крайнее, вслед за унтером и переводчиком вошли мы с Яшей, поднялись на второй этаж. Коридоры узкие, темные, через раскрытые двери видны комнаты: там пусто, холодно, на койках и нарах голо.

– Спросите у него, – попросил я переводчика, – про матрацы, и одеяла.

– Herr Wobs! – обратился переводчик и стал спрашивать, показывая рукой на койки и нары. Вобс выслушал и недовольно покосился в мою сторону.

– На войне хорошо и так, – повторил слова немца переводчик и, повернувшись, они ушли.

– Ну, делать нечего, Яков Семенович, пойдем больных принимать. Только как укладывать, не имея матрацев?..

Спускаясь по лестнице, встретили Максимова.

– Я к вам, доктор. Возьмете меня в санитары?

– Почему не возьмем? Давай!

У подъезда ждут больные. Среди них семь человек на носилках.

– Кто может, помогите занести лежачих! – обращаюсь я к больным. – Потом, Максимов, сходишь в другие отделения, узнаешь, как там, может быть, где‑нибудь есть тюфяки.

Максимов узнал, что недалеко, около полуразрушенного здания, где раньше был медсанбат, валяются древесные стружки и там же полуистлевшие мешки. Приволок первые три тюфяка, вместе с Яшей направился за следующими. Уже в сумерках устраивали больных. Яша, Максимов и я поместились около предполагаемой перевязочной.

В дверь постучали.

– Можно к вам? – Вошел человек с черной повязкой на правом глазу, с крупной стриженой головой, широкий в плечах, лет тридцати. – Посоветовали к вам обратиться, говорят, здесь нужны санитары.

Единственный глаз его смотрит вопросительно.

– Нужны, – отвечаю ему.

– Фамилия моя Баранов. Михаил Прокопьевич.

– Вы, может быть, и раньше работали в больнице?

– Нет, никогда. Я – горный инженер, из Соликамска. Началась война, ранили, а очнулся уже в плену.

– Горный инженер? – В раздумье отхожу к окну и подзываю его к себе. – Поймите, мне придется поручать вам всю грязную работу, вплоть до туалета. Удобно ли будет?

– Почему неудобно? Все, что нужно, сделаю. Вы прямо говорите, что нужно делать, мне никакая работа не страшна. – Он слегка улыбнулся немного перекошенным лицом и единственным глазом. Сдержан, не заискивает. Помолчал немного, поправил повязку на глазу. – Был инженером, в правительственных комиссиях приходилось участвовать при приемке новых шахт. А сейчас другое...

«Наверно, хороший человек», – думаю о нем. – «Надо взять. Иначе, при таком телосложении, его угонят в Германию».

Утром я пошел в перевязочную. Отсюда, со второго этажа, видна почти вся территория лагеря. У кухни уже выстроилась длинная очередь по два человека в ряд. Подходят все новые партии из всех корпусов. Шинели без ремней болтаются на худых плечах, как балахоны, пилотки надвинуты на уши. У многих ботинки надеты на босу ногу. Повар разливает из бочек в котелки, около него двое полицейских. Самодельные резиновые дубинки, то и дело рассекая воздух, опускаются на головы людей, – и то один, то другой летит в грязь, расплескивая из котелка баланду. За что бьют? Может, задержался или упрекнул повара в том, что тот налил мало? Или полицаи показывают начальству свое рвение к службе? Доносится шум, недовольные выкрики стоящих сзади, – они, наверно, боятся, что им не хватит. Гремят котелки, озлобленно матерятся повар и полицейские.

Кажется, со дня нападения фашистской Германии прошло не четыре месяца, а годы. Напротив, через площадь, казарма, где жили связисты. Они лучше всех в полку играли в волейбол, «высадить» их команду никому не удавалось. Каждый вечер игры в волейбол, баскетбол происходили на нескольких площадках, не прекращаясь до отбоя. В двух местах, под открытым небом, шли киносеансы. Молодая, веселая жизнь бурлила в военном городке!

В наш корпус принесли баланду позже. Пойло темного цвета, с тяжелым специфическим запахом вареной земли. Немытая, пополам с грязью, картошка разварилась, осталась шелуха да изредка уцелевшие кусочки. Чтобы уменьшить запах, мы добавили немного марганцовки. Оказывается, помогает.

Похлебав из котелка, я занялся своей ногой. Рана заживает на поверхности, но глубина свища остается прежней. Затолкав в свищ тампон и замотав ногу бумажным бинтом, встаю и готовлюсь к обходу.

В коридоре послышался шум, громкие крики

– Вобс делает свой обход! – Баранов различил голос унтера.

Не хочется лишний раз попадаться на глаза немцу. Пронеси мимо! Пусть бы он не заходил к нам.

– Чисто! Чисто! – командует Вобс, быстро проходя по коридору. Это его любимое словечко.

Стук сапог затих и, переждав еще немного, идем с Яшей к больным. На первом этаже мы поместили больных терапевтических, на втором, ближе к перевязочной, раненых, на третьей – с дизентерией. Осмотр длится долго. Трудно отойти от человека, не убедившись в том, что хоть чем‑нибудь помог ему. Да и передвигаться быстро не удается. К концу обхода нога опухает, становится свинцово‑тяжелой.

У многих абсцессы, флегмоны. В хирургическое отделение таких не переводим, – там более тяжелые. Поэтому вскрытие нарывов, извлечение неглубоко засевших пуль и осколков делаем сами. Хлорэтила нет, для обезболивания пользуемся эфиром. Яша поливает нужное место, а я, улучив момент, когда охлажденная кожа бледнеет и наступает онемение, делаю разрез.

Мест в лазарете не хватает, больные лежат и в лагерных бараках. Там смерть работает более торопливо, чем в лазарете. Заболел у человека живот, появился понос, и вскоре его уже нет в живых.

Каждый день похоронная команда вывозит из лагеря трупы. Каждое утро. И сегодня вижу эту страшную процессию. Вот она показалась из‑за угла казармы. Шесть человек ухватились за оглобли, четверо подталкивают дроги с боков и сзади. Тяжело тащить телегу по замерзшей грязи. Падает снег на пилотки и на плечи согнувшихся людей с посиневшими от холода лицами. Весь лагерь, разделенный вдоль и поперек проволочными заграждениями, – словно глубокая яма, выбраться из которой нет надежды. Нелепостью кажутся эти нежные снежинки, что ложатся на мрачные корпуса, колючую проволоку, повозку с трупами, запряженную пока еще живыми людьми.

Снег падает медленно, неохотно...

Сегодня похоронная команда начала с лазарета. Затем телегу потащат к каждому корпусу и бараку, и уж доверху нагруженную, вровень с высокими боковыми решетками, вывезут в сопровождении конвоиров за ворота, на пустырь за лагерем. Там и бросят трупы в траншею.

Около ворот, рядом с одноэтажным зданием комендатуры, на высоком шесте большое шелковое полотнище с изображением свастики. Оно то развевается, то обвисает тяжелыми складками. Режет глаза и цвет флага, и огромное изображение черной свастики. Ненавистен даже ветер, который то расправляет знамя, то складывает.

Вшивость с каждым днем увеличивается, и нас все больше волнует вопрос: как предупредить тиф здесь, в лазарете? С этого начал разговор старший врач Блисков. Зайдя к нам, он устало опустился на табуретку. Отдышавшись, спросил:

– Рассказывайте, как вшей кормите?

– Не кормим, а бьем. – в тон ему отвечает Баранов.

– Ну, это то же самое. Плохо наше дело, в лазарете уже тиф появился. – Вытащил из кармана телогрейки оружейную масленку, высыпал из нее махорку на кусочек бумаги.

Яша кашлянул.

– Оставлю, брат, потерпи. – От глубокой затяжки Блисков закашлялся, его бледное, с желтоватым оттенком лицо стало багровым, мешки под глазами надулись. «При такой астме да еще махорку курит!» – мысленно упрекаю его. Блисков задолго до войны окончил минский институт. Как‑то поговорил с ним, вспомнили знакомых профессоров, некоторые из них приезжали в Витебск. Сейчас он сидит, задумчиво уставившись в потемневшие доски стола.

– Вот что, – произносит он наконец, обращаясь к Баранову. – Зайди в первый подъезд и возьми там мыло «К». От наших немного осталось. Скажешь, что я велел. Себе волосы натрете и больных обработаете.

   

* * *

   

Михаил Прокопьевич подружился с Щербининым. тоже инженером. Он москвич, ополченец, ранен под Ельней. По небольшой седине на висках можно дать ему лет сорок, но худоба, сутулость, небритое лицо делают его старше. Вошел, опираясь на палку, на одной ноге – ботинок, на другой, перевязанной – рваная калоша. Как обычно, разговор начался с вопросов: кто, откуда, когда и как попал в плен.

– Что делается в Москве, что на фронте? Бомбят Москву? – нетерпеливо расспрашиваем его о самом главном.

Щербинин говорит спокойно, не торопясь.

– Бомбят, но меньше... Невыгодно немцам часто летать на Москву.

Ждем, что еще скажет москвич.

– Сбивают их и зенитки, и истребители наши, – продолжает он. – На аэростатные заграждения натыкаются. А про таран слышали?

Ловим каждое слово инженера. Раненый, был месяц в окружении, попал в плен. А не сомневается в том, что немцев прогонят.

После ухода москвича хвалим Баранова: «Хорошего дружка вы нашли!»

Зима в этом году ранняя, крепкая. Сегодня только седьмое ноября, а мороз градусов под двадцать.

– Холодно! – пожаловался Максимов, ни к кому не обращаясь. Он вздохнул, и в воздухе повисла полоса тумана. – Лед‑то заволок стекла.

– У нас, на Урале, в таких случаях говорят: наша горница с богом не спорщица, на дворе тепло – и у нас тепло, на дворе холодно – и у нас холодно.

– Хитро́ у вас говорят, Михаил, – вяло возражает Максимов.

– Не‑е, дорогой, мы не хитрые, мы шутку любим. – Баранов широко улыбается, черная повязка на глазу почти не портит его лица.

Яша долго кашляет. Затем, кутаясь в шинель, проговорил:

– Праздник сегодня, надо отметить. Только как?

– Вот именно – как?! Ни еды, ни выпивки... – Максимов закрыл глаза, на худом лице напряглись скулы.

– Будем живы – не помрем. Выпьем еще когда‑нибудь. А праздник есть праздник.

– Такой день отметим! Наплевать, что за проволокой, – поддерживает Михаил Прокопьевич.

Больные лежат скрючившись под рваньем, надвинув на голову пилотки, буденовки или ушанки, – у кого что есть. Желто‑золотистые лучи солнца, освещая морозные узоры на окнах, не радуют. Кажется, солнце для того только и выглянула из‑за облаков, чтобы придать морозу и блеск, и царственную силу. Пол по обыкновению сырой, он не высыхает в холодном помещении. Однажды я заговорил об этом со старшим врачом, попросил, чтобы разрешили мыть только один раз, утром.

Блисков безнадежно махнул рукой:

– Я уже несколько раз просил об этом «Чисто‑чисто». Он и слышать не хочет. Кричит, трясет кулаком.

Вобса только так и называют: «Чисто‑чисто». «Расходись, ребята, вон Чисто‑чисто идет!» – и все знают о ком речь. Каждый день унтер‑офицер рано приходит из комендатуры и делает утреннюю проверку. Стуча сапогами, он почти бежит по коридору, через каждые пять шагов крича: «Чисто! Чисто!» Парабеллум и тесак шлепают его по жирным бедрам, а поблескивающий серебристый погон со змейкой как бы говорит окружающим: «Ничего, что моему хозяину за пятьдесят! Он еще послужит великой Германии!» Как и все тюремщики, Вобс питает слабость к чистым полам и блеску своих сапог. Если это в порядке, значит и кругом порядок. Сопровождающий Вобса солдат из охраны распахивает дверь каждой комнаты, Вобс вскакивает туда с криком «Чисто‑чисто!», быстро обшаривает взглядом стены, пол и заключенных и торопится дальше. Задержки происходят для того, чтобы, приперев к стене санитара, забывшего убрать с дороги ведро с водой, ткнуть его кулаком в живот, а когда тот мотнется головой вперед, ударить еще и в лицо. Тогда к крикам «Чисто‑чисто» прибавляется:

– Schweinehirt![7]

Больные лежат на грязных тюфяках, без простынь и наволочек...

– Чисто! Чисто! – стучат сапоги унтера Вобса.

...завшивели, их негде и нечем помыть...

– Чисто! Чисто! – хриплым голосом кричит унтер‑офицер.

...голодают. Их нечем лечить. Каждый день похоронные дроги все полней нагружаются трупами.

Но что до этого унтеру?

– Чисто! Чисто! – противный голос бьет в уши, жирное тело Вобса катится дальше.

Это поведение немца с его страстью к чистому полу и равнодушием к больным, которые уже не в вилах убивать вшей на своем теле, настолько дьявольски жестоко, нечеловечно, что я задумываюсь: люди ли они, – и Вобс, и вся вахткоманда? Или они с другой планеты, вроде тех уэллсовских марсиан, которые, спустившись на землю, всех уничтожали?

Рядом с корпусом лазарета расположена баня – низкое каменное строение, совершенно не пострадавшее при бомбежке. Немцы его забросили. Стоит ли из‑за пленных возиться, топить баню? Советским военнопленным отказано в получении помощи от международного Красного Креста. Жителей окрестных деревень не допускают с передачами. Никакой помощи русским! А перемрут, так что за беда?

Но пленные думают не о смерти, а о жизни, о том, как бы «дождаться наших», или, после удачного побега, пробраться к своим. Все живут надеждой на завтрашний день. Смерть рядом, но пока ты жив – жива и надежда. Мало ли что может случиться завтра! Может убьют Гитлера? Или же начнется наступление нашей армии? Или вдруг откроется второй фронт? Что даст завтрашний день – посмотрим! А сегодня там, на свободной земле, всенародный праздник – 7 ноября. Миллионы людей в оккупированных странах желают победы русской армии. Только на нее надежда. «Господи, дай силы России!» – молят близкие к отчаянию люди. А кто верит в победу с помощью реальных сил, в откровенных беседах говорят о больших материальных и людских резервах Советского Союза, об огромных просторах, в которых увязнет немецкая армия. Не сегодня, так завтра, – а перелом на фронте наступит. И снова оживают утихшие было разговоры о том, что наши взяли Смоленск и продвигаются к Витебску, а некоторые утверждают, что и Витебск взят.

Яше принес махорку, завернутую в бумажку, всего на несколько закруток, бережно положил на подоконник, предупредил;

– До вечера не трогать! А кто возьмет без спроса, останется баз носа!

Зная его характер, мы улыбаемся: он и на обидное слово неспособен.

Вечером побрились кто чем мог, причесались. Пришел Щербинин, наш неунывающий москвич, крепко пожал всем руку, поздравил с праздником. Один лишь его приход улучшает настроение, он наверняка расскажет что‑нибудь хорошее. И, верно, сегодня у него добрая новость. Пленные, которых водят из лагеря на работу в город, рассказывают, что в эшелонах с ранеными немцами все больше обмороженных.

– Это, товарищи мои, си‑и‑мпто‑о‑мы! – говорит он, подняв палец. – Зима‑то ведь только начинается!

Поговорили вспомнили довоенную жизнь. Яша первым начал песню:

   

    Глухой неведомой тайгою,

Сибирской дальней стороной,

Бежал бродяга с Сахалина

Звериной узкою тропой.

   

  Кроме него знают слова Баранов и Щербинин в сразу подхватывают последние строчки каждого куплета, а он в такт машет правой рукой с несгибающимся средним пальцем и со стороны кажется, что у него маленькая дирижерская палочка. Вот он запел песню, которую я знаю и люблю:

   

    А жене скажи, что в степи замерз,

И‑и любовь ее я с собой унес...

   

  Щемящая тоска давит горло. Встал, отошел к окну. Полоса безжизненного электрического света стелется вдоль проволоки. Через равные промежутке видны бревенчатые опоры пулеметных вышек. «Уйду!» – с каким‑то ожесточением сказал я себе. Ни минуту почувствовал, что в своем стремлении на волю я сильнее, хитрее часовых, всей системы проволочных оград. Уйду, уползу!

– Долго не стойте у окна, – напомнил Баранов, подойдя. – Часовой увидит вашу тень, может выстрелить.

Щербинин сидит задумавшись, барабаня пальцами по столу.

– Грустные песни поем, Яков Семенович, – сказал он. – Давай что‑нибудь повеселее.

Баранов вышел в коридор, проверил, нет ли кого. Спели «Каховку», «Партизан Железняк». Освежили душу.

   

* * *

   

С приходом зимы тиф распространился в лагере и немного потребовалось времени, чтоб он проник и в лазарет. Ухаживая за больными, стали заражаться медики. Уже второй день не поднимается Степан Иванович, температура высокая, головная боль. Спис созвал врачей посоветоваться. Установить диагноз Пушкареву трудно, он не жалуется, а, усмехаясь, спрашивает, как мы себя чувствуем. Меня он называет «Каганас», на литовский манер, он служил в Литве. Внимательно выслушиваем больного, рассматриваем зев, ищем, нет ли повода для другого диагноза, – тиф при его возрасте слишком грозное заболевание. Так и разошлись, решив завтра снова собраться. А назавтра появился бред, Спис заметил первую сыпь на груди.

В спасении Степана Ивановича участвуют все врачи, поочередно дежуря днем и ночью. Через две недели температура снизилась, прекратился бред, больной пришел в сознание. В этом истощенном человеке с ввалившейся грудью, поросшей седым волосом, трудно узнать прежнего Пушкарева.

   

  

   

Баранов М. П.

1938 г.

   

Один за другим сваливаются врачи и фельдшера. В первых числах декабря тиф настиг Горбунова. Он сразу заболел тяжело. Густая темно‑коричневая сыпь – плохой признак. Язык и губы сухие, покрыты корками. Все дни до кризиса он был без сознания. Ухаживая за Яшей, мы с Барановым делим ночь пополам, сменяя друг друга. В бреду Яша порывается встать, шарит по полу, пытаясь найти сапоги. «Сейчас иду!» – говорит он кому‑то, обводя комнату невидящим взором и, ослабевший, валится на тюфяк. Надо следить за тем, чтоб под больным было сухо, иначе при таком холоде он может заболеть еще и воспалением легких. Когда делаю укол камфары, Яша перестает бредить и слабо стонет.

– Кончаю! Кончаю, Яшенька! – успокаиваю его, сильнее нажимая на поршень.

Сегодня, после укола, сознание больного немного прояснилось, он сел, спустив на пол исхудавшие ноги. Сначала слабые и редкие всхлипывания вырываются из его груди, потом, не в силах сдержаться, он заплакал. Ночь, окна покрыты льдом, пустой котелок на столе. Хочется и самому зареветь, завыть от жалости к товарищу, к себе, ко всем лагерникам...

– Ложись, простудишься, – обнимая его за костлявые плечи, укладываю.

После тифа Горбунов еще долго ходит, пошатываясь, от слабости все валится у него из рук. Направляясь со мной в перевязочную, он споткнулся у самой двери и уронил на пол и бутылку с эфиром, и недокуренный «бычок». Пламя взметнулось к потолку, стеной загородив дверь, не позволяя выйти. К счастью, эфир быстро сгорел, не вызвав пожара. Осталось на полу большое пятно почерневших досок.

 

     ГЛАВА IV

ЛОСОСНО

  

   «В лагерях, располагавшихся в деревнях Колбасино, Фолюш, Лососно и Кульбакино Гродненской области, расстреляно и замучено 18000 военнопленных».

(Из обвинительного заключения по делу о злодеяниях, совершенных немецко‑фашистскими преступниками в Белоруссии).

Газета «Советская Белоруссия» от 16 января 1946 года, № 12 (8068).

  

В канун Нового года меня срочно вызвал старший врач Блисков.

– В Лососно эпидемия сыпняка, – объяснил он, глядя не на меня, а в стол, – медиков там мало, требуется врач из нашего лагеря.

Помолчав и не услышав возражений, добавил:

– Это на время, может быть, через месяц опять к нам вернешься.

О Лососно я знаю мало, но то, что это еще более глубокая яма, чем здесь, известно. И тяжело уезжать от товарищей, к которым привык. Как там будет? Кто там? Вопросы эти сейчас ни к чему. Да и вызвал он меня, а не другого потому, что знал: возражать не стану, не скажу, что он такой же пленный, пусть сам едет...

– Когда уезжать?

– Сейчас. Немцы приехали на грузовике, ждут у Вобса в канцелярии.

Прощаюсь с Барановым, Яшей, Максимовым. Баранов, провожая меня до выходной двери, говорит:

– Будет возможность, сообщите, как вы там...

На дворе мороз, колючий ветер сечет лицо. Конвоиры уже ждут, один из них толчком приклада открывает дверку в заднем борту. Сажусь впереди, двое солдат – по бокам. Проехали мост через Неман, поднялись в гору. Дорога идет заснеженным полем, редкие огни города остаются позади. Немцы чем‑то недовольны, курят часто. На головах у них пилотки, такие же, как и летом. Уши закрыты круглыми суконными наушниками, – явно не русский способ уберечь себя от холода. Изредка улавливаю запах вина. От Гродно до Лососно около пяти километров, но ноги у меня успели замерзнуть, продрог. Поворачиваться нельзя, конвоир уже один раз прикрикнул и выразительно перебросил автомат из одной руки в другую. Сидеть надо неподвижно и от этого еще холодней.

Впереди небо стало светиться, будто над городом. Еще минута – и можно различить длинные ряды электрических фонарей. Вот и проволока показалась... Полосатый шлагбаум поднимается, машину пропускают внутрь лагеря. У шлагбаума – караульный в широченной шинели, на голове, под пилоткой, шарф, а на ногах, сверх сапог, огромные соломенные калоши. Лагерь здесь или повезут дальше?

– Аб! – приказывает мне конвоир, соскочив с машины.

Ни одного здания не видно. Огромное снежное поле, обнесенное высокими рядами проволоки, над проволокой – электрические фонари и такие же пулеметные вышки, как и в Гродно. Кого здесь охраняют, где люди? Можно различить, что поле не ровное, а покрыто множеством снежных сугробов правильной продолговатой формы. Неужели землянки? К одной из них ведут меня по протоптанной в снегу тропинке. Где‑то внизу, почти под ногами, открывается дверь, мелькает свет. Спускаюсь по обледенелым ступенькам и вхожу в помещение. Никого нет. Около порога – столик, здесь же приставлены к стене носилки. Низкий потолок, стены обиты досками, в них каждый гвоздь покрыт морозным инеем. В некоторых местах сквозь щели между досками обсыпаются комки мерзлой земли. Из боковой двери вышел человек в коротком, грязном халате, натянутом на телогрейку, совершенно лысый, шея высоко замотана рваным зеленым кашне. Зябко потирая руки, он остановился перед конвоиром.

– Arzt[8], – показал ему конвоир на меня и, крепче надвинув пилотку на лоб, ушел.

– Я – дежурный фельдшер. Вы не из Гродно?

– Из Гродно.

– Пойдемте!

Прошли мимо длинных рядов двухэтажных нар, тесно занятых больными. В другом конце землянки, за дощатой перегородкой живут врачи и фельдшера. Тоже двухэтажные нары. С одних поднимаемся голова с какими‑то очень знакомыми жесткими прямыми волосами пепельного цвета, и еще более знакомыми рябинками на лице.

– Доктор Мостовой! – обрадованно окликаю его. Мостовой встает с нар и подходит вплотную.

– Ты без костылей, без палки? Здравствуй, здравствуй! Иди‑ка, сядем. Кто у вас из лидских врачей?

Перечисляю тех, кого Мостовой знает.

– Пушкарев тяжело болел.

– Жалко Степана Ивановича! Из наших врачей пока еще только один болен – Журавлев. Тут мы и без тифа чуть ходим. Холод, вши, брюква...

Подошел Прушинский. В Лиде я не замечал у него седины, а здесь виски побелели. Здороваюсь и с теми, кого раньше не знал.

– Этого доктора ты знаешь, наверно? – Мостовой показывает на низенького молодого человека с улыбающимися, немного навыкате, глазами. Залатанный во многих местах китель висит мешком на худых плечах. – Он тоже витебский. Круглов.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.