Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава шестая Нейтралитет Немировича-Данченко — «От автора» в «Травиате» — Противоречия в репертуарной политике — Академия, студия и школа — Дело о нежелательном филиале 10 страница



Конечно, Немирович-Данченко считал себя подающим идеи и потому — отцом. Станиславский же, как мать, эти идеи вынашивал. В сущности, это тоже лежало в корне их тридцатилетних творческих споров и не имеет окончательного решения.

Немирович-Данченко последовал примеру Станиславского и тоже стал делиться с ним заслугами. Он не согласился с другим бытующим мнением, что «Константин Сергеевич великий режиссер, а Владимир Иванович великий организатор» [53]. Он поделился со Станиславским славой организатора.

Но самое знаменательное в речи Немировича-Данченко было то, что он провозгласил формулу их сотрудничества. Она положила начало бессмертной легенде об уникальном творческом слиянии двух театральных деятелей. «Вообще где кончается один из нас и где начинается другой, не разберет сам мудрый Эдип» [54], — сказал Немирович-Данченко. Эта формула справедлива лишь относительно их общего детища — Художественного театра. О себе же они всегда сами знали, где область одного и где — другого и спорили об этом бесконечно.

Немирович-Данченко подчеркнул в своем выступлении, заключавшем торжественный день 27 октября 1928 года, что услышал в приветствиях главное — «ярко выраженную надежду на будущее Художественного театра» [55]. Можно себе представить, что раз так, то на душе Немировича-Данченко стало радостно и спокойно, и таким он вернулся домой.

Для Станиславского радость юбилея померкла в одночасье, как только ему объяснили, что он допустил политический промах. Его сковал страх, надежда на личное благополучие в будущем стала под вопросом. После юбилея Станиславский «весь следующий день лежал в постели, очень беспокоился по поводу дальнейшего» [56]. Станиславский ждал расплаты за «промах».

{246} Сам бы он и не догадался, что содеял, если бы его не просветили. Кто был этим опасным доброжелателем?.. Скорее всего — самые близкие к Станиславскому люди, испугавшиеся прежде него. Впоследствии двое из них продолжали думать, что Станиславский совершил идеологическую ошибку. Так считали Егоров и Таманцова.

Нелепо, с точки зрения Егорова, было то, что Станиславский, растерявшись, «в довершение всего предложил почтить вставанием память фабриканта Морозова (в свое время субсидировавшего театр)» [57]. Таманцова говорила об этом поступке Станиславского как об его «бестактности» по отношению к присутствовавшим в зале коммунистам.

Стенограмма свидетельствует, что Станиславский помянул всех ушедших в мир иной деятелей Художественного театра, но имя назвал одного Саввы Тимофеевича Морозова. К счастью, вершители судеб то ли не придали этому значения, то ли помнили о дружбе Морозова с Горьким и Андреевой, то ли знали, что он не совсем капиталист, но и немножко революционер, то ли просто простили «старику».

Однако судьи помельче рангом не пропустили случая ущипнуть за отсталость. «Нельзя не отметить курьеза, — писал журнал “Новый зритель”, — когда весь зал почтил вставанием деятелей, когда-то связанных с МХТ I, но ушедших из жизни, — в том числе и фабриканта Савву Морозова» [58]. «Новый зритель», родства не помнящий, воспитывал читателя в том современном духе, что не может быть благодарности тем, которые из прошлого, да еще и фабриканты.

В другом номере «Новый зритель» поместил репортаж «Юбилей МХАТ перед судом марксистского театроведения» о заседании в Комакадемии. Там, в докладе «Социология юбилея МХАТ», П. И. Новицкий говорил, что «ответная речь Станиславского на торжественном юбилейном заседании в МХТ показывает глубокую душевную и духовную — органическую — отчужденность его и театра от нашей эпохи» [59]. Он считал, что от Станиславского ждать больше нечего, и отдавал предпочтение Немировичу-Данченко: «Гораздо правильнее взятый Немировичем-Данченко курс на молодежь». Видно, Новицкий пропустил мимо ушей слова Станиславского: «Наша постоянная забота — о смене», или посчитал, что со своей обвиненной в идеализме «системой» он проявляет заботу не в том направлении.

Ко времени выхода этих враждебных Станиславскому публикаций он уже заболел бесповоротно. Пролежав один день, {247} он было поднялся и даже выступил в юбилейном спектакле в роли Вершинина (первый акт «Трех сестер»), но едва доиграл. «<…> Бледность лица была видна сквозь грим» [60], — запомнила Таманцова. За кулисами он слег от сердечного приступа.

«В театре печаль — у К. С. грудная жаба» [61], — записал в дневник Лужский.

Немирович-Данченко не сразу поверил в серьезность болезни Станиславского. Только когда приступ повторился и при домашнем режиме, а потом к нему прибавилось воспаление легких, он убедился, что Станиславскому плохо и что он уж не вернется к работе в этом сезоне.

Прошел ноябрь, наступил декабрь. Станиславский лежал. Ему было то лучше, то хуже. Лужский, принявший его болезнь близко к сердцу, отмечал в дневнике эти колебания. Видные врачи наводнили дом Станиславского, давали информацию о ходе болезни в газету «Известия».

Лужский удивлялся Немировичу-Данченко, как это он в такое время думает о встрече Нового года в театре. Но Немирович-Данченко, понимая необходимость держаться вместе, подчеркнул на этом празднике, что «со времени болезни Константина Сергеевича вся жизнь театра окутана <…> дымкой печали, грусти, опасений…».

Замкнутость стала атмосферой дома Станиславского. Лилина старалась не пускать и самых близких, и даже врачи считали это напрасным, а у Станиславского от запретов повышалась температура. Он хотел знать, что происходит в театре. Наконец к нему прорвались, но полной правды он все равно не узнал.

Лужский записал, со слов участников визита, как это было: «Подгорный и Таманцова рассказывали про то, как они были у К. С., как ему говорили про то, что все, начиная со Сталина и Рыкова, справляются о его здоровье. Он спрашивал про то, как правит “шестерка”, но мы говорили, говорят, только о приятном ему, да и теперь ведь уже “пятерка”, а не “шестерка”» [62].

Станиславский грыз себя, что своей болезнью подводит театр. Только в конце прошлого сезона возобновили «Вишневый сад», и Станиславский сыграл в нем двадцать раз за полтора месяца. Его участие, конечно, поддерживало возрожденную славу этого спектакля. Завоеванное место в репертуаре следовало укреплять, а с болезнью Станиславского с афиши уходили {248} обе чеховские пьесы: «Вишневый сад» и «Дядя Ваня». «Совет 16‑ти» постановил оставить «Вишневый сад» в репертуаре. Станиславский написал на присланном ему Протоколе: «Все другие вопросы отпадают потому, что если надо ставить “Вишневый сад”, то надо ставить, что же рассуждать». Речь шла о спектакле без Станиславского. Думал ли он, что отказывается от исполнения Гаева на время или покидает сцену навсегда?..

Врачи сказали Немировичу-Данченко, что Станиславский восстановит силы лишь к новому сезону. Таманцова говорила об его страхе за свое материальное будущее. Немирович-Данченко поклялся Станиславскому, что не оставит его в беде: «Повторяю, отвечаю Вам за это всей моей жизнью». Этой помощи «никакой Наркомпрос, никакая фининспекция» не смогут препятствовать. Немирович-Данченко говорил о не подотчетной никому их человеческой связи. «<…> Письменно закрепляю свои слова крепким пожатием руки и крепким братским поцелуем», — писал он Станиславскому 31 декабря 1928 года.

Их общая жизнь в искусстве, все более походящая на параллельные пути, подошла к порогу последнего своего десятилетия.

{249} Эпизоды

Глава первая «Не всякому слову верь» — Линия превращается в пунктир — Кому передать руководство? — Переговоры о «красном директоре» — Представление МХАТ Гейтца — Отбор информации для Станиславского — От «Блокады» к «Воскресению» — Незадавшаяся судьба «Отелло» — Отчетное письмо и ответ — Немирович-Данченко у Рейнхардта — Три директора больны — Отклоненная встреча — Письмо «в срочном порядке» — Наконец «длинная беседа» — Разные заявления Гейтца — Согласие и доверие — Смерть Лужского

«<…> В артистической области ценят людей не по тому, что они делают плохо, а за то, что они делают прекрасно. Так и с нашим театром» [1], — сказал Немирович-Данченко, открывая выставку к 30‑летию МХАТ. Его озадачило, что Музей Художественного театра подбирал и копил без разбору и хорошее и плохое, имеющее значение и пустое[67]. Немировичу-Данченко стало страшновато перед будущими суждениями историков, которые могут верить каждой бумажке, и «тут начнется плохая история» [2].

Среди этих бумажек явятся на суд публики, которая ничего этого не подозревает, не только ошибки, «но много и плохого, ненужного, несправедливого» [3]. Немирович-Данченко опасался, что какие-то выхваченные частности могут быть обобщены. «<…> Будут случаи, — говорил он, — когда скажут: {250} Немирович-Данченко сказал то-то и то-то, — я в гробу перевернусь» [4]. Жуткие предчувствия!

Немирович-Данченко не принадлежал к тому типу людей, которые ни от чего в своем прошлом не хотят отказаться. Ему ближе тип чеховского Вершинина, мечтавшего прожить одну жизнь начерно, а другую уж без ошибок набело. Иначе Немирович-Данченко не думал бы: «Если бы мне сказали: — Вы хотели бы повторить историю Художественного театра? — Я бы сказал: — Ни за что, — Столько у меня было ошибок, за которые мне становится стыдно» [5]. Его беспокоило, как сказанное им «звучит через 5 – 10 – 20 лет» [6], и тогда он с тоской восклицал: «Как я иногда хотел бы изменить то, что у меня бывает под руками!» [7]

Хотел бы — но не менял! Сожаления Немировича-Данченко о собственном несовершенстве никогда не приводили к тому, чтобы он редактировал себя в прошлом. Он мог говорить о новом взгляде на тот или иной факт с высоты прошедших лет, но факты были для него неприкасаемы. Наблюдаемые им вокруг переоценки людей и явлений с точки зрения советской идеологии привели его к неутешительному выводу, несмотря на то, что сам он был человек идеологический. «Минус долгой жизни, — открыл он, — что наглядно видишь, как много история сочиняет, искажает событий, как ей удобнее для современности» [8].

Более другого толкованию в интересах современности, конечно, подвергались отношения Станиславского и Немировича-Данченко с советской властью. Они представлены как движение к полному осознанию и принятию ими партийной идеологии. На самом деле этого не было, какие бы доказывающие обратное тексты ни были опубликованы от их имени в советской печати. (Тот случай, «когда скажут Немирович-Данченко» или Станиславский «сказал то-то и то-то»!) Станиславский и Немирович-Данченко не были борцами с господствующей идеологией. Они лишь сопротивлялись ей по-своему, используя подчиненное партии и правительству положение для получения всякого рода исключений Художественному театру из общего режима театров страны. Исключения касались то репертуара, то структуры внутреннего управления, то финансовых правил. Это позволяло им сохранить многие критерии собственного художественного направления, до какой-то степени оставаться самими собой.

Здесь находится разгадка того, что их искусство оставалось глубоко духовным, а МХАТ продолжал быть любимым {251} театром широкого круга интеллигенции. Власти всегда сознавали, что делают Станиславскому и Немировичу-Данченко поблажку.

Станиславский, боявшийся получить от истории только один упрек, что не передал следующим поколениям традиции русского реализма и ключ к ним — свою «систему», не мучился ошибками прошлого, как Немирович-Данченко. Он относился к архивам прагматически. Ценил то, что может пригодиться в работе, в том числе и собственные ошибки, предлагая выставлять их в назидание напоказ. Например, заранее сочиненные им режиссерские планы как опыт работы, противоречащий природе творчества. О своей роли в будущем он шутил как-то жутковато. Директор Музея Н. Д. Телешов записал его слова, что он желает, чтобы после смерти урна с его прахом стояла в музейной «комнатке» и туда бы посылали для исправления актеров, — «Вы затворите его в этой комнате денька на два вот тогда мы с ним и побеседуем об искусстве!»

Самое невероятное, что нечто подобное в виде какого-то мистического общения со Станиславским происходило. Как наблюдали, Добронравов в периоды творческого кризиса вдруг «куда-то таинственно исчезал на полчаса, на час». Оказывается, он пробирался в оставленную нетронутой артистическую уборную Станиславского. «Посидев здесь немного, он выходил ободренный, успокоенный и окольным путем появлялся на сцене. Ему казалось, что Константин Сергеевич вновь руководит им», — объясняла эту странность вдова Добронравова.

Размышляя о том, что настоящее неизбежно станет прошлым исторического значения, Немирович-Данченко, бывало, записывал какие-то факты с одной целью — избежать будущих кривотолков, или рассказывал что-то Бокшанской, чтобы она записала для «тайников истории» [9]. Ради утверждения правды и справедливости Немирович-Данченко предложил провозгласить «лозунг»: «“Не всякому слову верь”, чтобы люди знали, что и в подлинных документах нужно рыться с известной добросовестностью» [10].

Удивительно, что Немирович-Данченко заговорил об этом именно в преддверии того времени, когда «плохое, ненужное, несправедливое» в их отношениях со Станиславским, на взгляд со стороны, сильно заслоняет «прекрасное» — их мужественное переживание взаимных обид во имя Художественного театра. Так, в дневниках Лужского и записных книжках {252} Леонидова имеются утверждения, что борьба друг с другом стала для Немировича-Данченко и Станиславского смыслом деятельности в театре.

Они же всегда хотели верить в то, что прощают друг друга даже тогда, когда этого не было на самом деле. Их примирительные слова и обещания на фоне противоречащих этому поступков все равно надо понимать как искренние. В этом суть их отношений, в которых так легко подозревать фальшь. Одним словом, и не всякому поступку верь.

Об этих психологических особенностях надо постоянно помнить, прикасаясь к самым мрачным документам последнего десятилетия их сотрудничества. Задача понять отношения Станиславского и Немировича-Данченко в этот период осложняется еще и тем, что отношения эти из дотоле непрерывной линии превращаются в пунктир, составленный из эпизодов. Сами же эпизоды бывают произвольно вырваны из цепочки событий.

В последнем виноваты житейские причины — частые болезни, долгие отъезды за границу. Теперь Станиславский и Немирович-Данченко чаще поодиночке принимают участие в событиях мхатовской жизни. Один, присутствуя в Москве, определяет их течение; другой, находясь за границей, только комментирует их или вообще молчит.

А сами всеядные архивные документы, которых опасался Немирович-Данченко, напротив, иссякают: то ли не сохранены, то ли их и не было, так как действующие лица говорили по телефону. Самое же худшее, что и те, которые есть, чаще всего косвенные свидетельства, а не факты непосредственной переписки между Станиславским и Немировичем-Данченко, как это было раньше. Парадокс: когда в прежние годы расставались реже, переписывались чаще.

Итак, далее остаются одни эпизоды… И малочисленные документы к ним — «плохие» и хорошие.

 

С 29 октября 1928 года, когда у Станиславского случился сердечный приступ, и до отъезда за границу 2 мая 1929 года он ни в Художественном, ни в Оперном театрах не появлялся. Это были первые полгода, когда Станиславский оказался в новом положении директора без коллектива и режиссера без сцены. За полгода он не репетировал ни разу, а если были силы, работал над книгой по «системе». Его мучили перебои в сердце, он был «худ и угрюм». Не имея сил писать новое, он мог «только подбирать, систематизировать то, что уже {253} написано», и вынужден был признавать за достижение, что «слепил» из старого две главы.

Он болезненно относился к тому, что будет с работами, начатыми под его руководством. И всякие разговоры об этом его обижали. Настроение Станиславского отражено в дневнике Лужского, пересказывающего его слова: «Вообще надо театр, в сущности, закрыть. Его нет в работе и нечего делать! Правительство, общественность и сами в МХТ большинством, в сущности, должны решить, надо продолжать дело без него, можно ли это, ценно ли это?!» [11] Лужский изумлялся такому самомнению. А ведь то была драма.

В театре действительно пытались решить, ждать ли им выздоровления Станиславского или вести работы, не рассчитывая на него вовсе, собственным разумением. О том, чтобы закрыть театр, конечно, не думали. На то и права не было, так как театр государственный. А главное, с ними был второй директор и режиссер Немирович-Данченко, и не все считали, как Леонидов, что Станиславский «имеет полное право <…> сказать: МХАТ — это я».

Хотя, к огорчению Немировича-Данченко, отсутствие Станиславского на посту директора воспринималось некоторыми из вышестоящего начальства как обезглавливание руководства МХАТ. Меньше всего он мог ожидать этого от Луначарского, а он-то как раз и проявил себя неожиданно: писал о пьесе Киршона Маркову, не зная, «к кому обращаться в Художественном Театре за болезнью Станиславского» [12]. Немирович-Данченко вынужден был напомнить ему, кто есть кто: «Я думал, что это какая-то ошибка: как Анатолий Васильевич может не знать, что я состою директором и руководителем Театра?» [13]

Однако произошло непредвиденное. Начальник Главискусства Свидерский навестил Станиславского перед его отъездом на лечение в Баденвейлер. Речь пошла и о том, на кого оставить Художественный театр. «На это я сказал Свидерскому, что единственным выходом я вижу назначение красного директора», — определенно ответил Станиславский. Потом Станиславский еще писал: «По этому поводу у меня был разговор со Свидерским неоднократно <…>»

Эти разговоры сравнительно долго оставались в тайне. Так, например, прощаясь с Лужским по телефону, Станиславский ничего не сказал ему о своем кардинальном решении.

Лужский как раз волновался о будущем театра без Станиславского и о том, что все неопределенно между ним, Немировичем-Данченко {254} и остальными. «Уехал?! — писал он в дневнике 2 мая 1929 года. — А что будет — кто может сказать? Так они вдвоем с Октября-праздника[68] 1/2 года не повидались и не поговорили! Нормально это-то хоть? И каким он возвратится? А этот что предпримет? И мы — старики?!» [14]

На самом деле Станиславский перед отъездом говорил один раз с Немировичем-Данченко по телефону. Разговор вряд ли был удачный, потому что интонации описания его и Станиславским, и Немировичем-Данченко несколько настораживают. Да и тема, та самая, на кого оставить МХАТ, была для обоих неприятная.

Станиславский (в письме к Л. М. Леонидову): «Мой разговор со Свидерским я передал по телефону Владимиру Ивановичу настолько, насколько позволял телефонный разговор и медицинский контроль моего пульса».

Лужский, разговаривая как-то со Станиславским, отметил: «Голос его что-то слабоват» [15]. Нет сомнения, Станиславский очень болен, но как осуществлялся этот «медицинский контроль за пульсом»? Неужели во время разговора с Немировичем-Данченко кто-то держал руку на пульсе Станиславского? Можно ли было в таких условиях выздороветь?

Станиславский (там же): «Если не ошибаюсь, Владимир Иванович соглашался не на красного директора, а на красного члена управления. Но ведь это же игра слов, важно не то, как он называется, важно, что он коммунист, официально приставленный для наблюдения за ведением дела». (О том, как Станиславский понимал это «наблюдение», выяснится дальше.)

Немирович-Данченко (Бертенсону, как только сам вырвался за границу): «<…> расскажу Вам еще одно “предательство” Константина. Вы помните, как сильно, даже красиво оттолкнул он назначение красного директора в бытность его директором и Леонидова — Подгорного — Егорова дирекцией». (Это тогда, когда Немирович-Данченко не верил в опасность «красного директора», называл его «жупелом», позволяющим Станиславскому сформировать власть в театре из своих людей.)

Немирович-Данченко (там же): «И что же Вы думаете? Незадолго до своего отъезда за границу он, принимая визит Свидерского, сказал, что теперь он за назначение красного {255} директора. <…> И Свидерский распустил уши и повел дело так».

В чем же различие отношения обоих к «красному директору», кроме того, что Немирович-Данченко его вообще не хочет? Оказывается, что они оба не допускают его впрямую к руководству МХАТ и оба имеют план, как извлечь из его присутствия там пользу для театра. Станиславский потому предпочитает, чтобы коммунист был директором, а не одним из членов Управления МХАТ, что это определяет весомость кандидатуры. На большое место пришлют «большого коммуниста», на маленькое — «маленького», «неавторитетного». Театр заинтересован во влиятельном человеке. Кроме того, Станиславский рассчитывал, что, совещаясь втроем в качестве трех директоров, если ему с Немировичем-Данченко удастся «столковаться», у них будет два голоса против одного, в случае навязывания им чуждых нововведений.

По замыслу Станиславского, «образованный, интеллигентный, понимающий и любящий театр», пусть он и «красный директор», но вместе с Егоровым и Подгорным составит надежную «тройку» в административных и финансовых делах, освободив их с Немировичем-Данченко для творчества.

Немирович-Данченко пристрастно истолковывал предлагаемую Станиславским тактику: «Это значит, только бы власть не находилась в руках ненавистной ему (или, вернее, Егорову-Подгорному-Леонидову) молодой “пятерки”».

Относительно «пятерки» они думали противоположно. Станиславский полагал, что она вредна и некомпетентна у руководства и ей следует заниматься не им, руководством, а совершенствованием своих дарований в искусстве. Немирович-Данченко считал, что без молодежи инвалиды-«старики» уже, пожалуй, оказались бы без театра. Поэтому он давал возможность «пятерке» укрепляться. Перед отъездом в отпуск он выдал доверенность Судакову на руководство театром и не торопился обратно, поручив без него открыть сезон: «Приучаю молодую дирекцию к полному управлению». По его понятиям, «красный директор» растворился бы в этой среде и не был бы опасен.

Немирович-Данченко не оставил телефонного разговора со Станиславским просто так. Он принял меры против «красного директора», обратившись к своим связям. «К счастью, и мне еще верят очень, — писал он Бертенсону, продолжая рассказ обо всей этой истории. — И Луначарский, и Яковлева восстали против, сказав, что Художественный театр работает хорошо {256} самостоятельно и не надо его трогать». Заручившись такой защитой, сбросив тяжесть с души, Немирович-Данченко 12 июня 1929 года на три месяца уехал за границу.

Только он радовался своей победе напрасно: 29 августа в Женеве его настигла телеграмма Свидерского. Она извещала, что «проектируется» [16] заменить мхатовское руководство тремя директорами — «Станиславский, Немирович-Данченко и коммунист Гейтц». Такую же телеграмму от Свидерского получил в Баденвейлере Станиславский. Ответили они на нее по-разному.

Станиславский подчеркнул, что «все дело в личности директора», понимает ли он «природу театра». Станиславский давал свое согласие только на понимающего и желал обязательно иметь при нем «правление» с участием Егорова и Подгорного.

Немирович-Данченко настаивал не ломать дров: «Со всей энергией прошу отложить до более глубокого обсуждения». Что он хотел защищать? Институт «правления» двух директоров и «пятерки», «каким не может похвастаться ни один театр в мире». Он прямо сказал и о том, что «новый содиректор» будет осложнением и для него лично.

Но события налетели вихрем: только Свидерский послал свои телеграммы, как сам был смещен. С должности наркома сместили и Луначарского. Смятение в театральном мире сделалось большое.

В это время «пятерка» под давлением вышестоящих учреждений (и не без своего внутреннего согласия с ними) уволила Егорова из театра. Судаков письмом через Лилину пытался уведомить об этом Станиславского. Прочитав его письмо, Лилина не спала ночь и, посоветовавшись с баденвейлерским доктором Швёрером, решила повременить посвящать Станиславского в новости.

Немировичу-Данченко «пятерка» писала, что условие Станиславского сохранить при третьем директоре Егорова создает в театре «небывалую по напряженности обстановку» [17]. Немирович-Данченко ответил ободряюще: «Все образуется!»

Немирович-Данченко складывал чемоданы. «<…> Сейчас мы уезжаем в Москву, где будем 12 сентября в 10.50 утра», — писал он в последний раз вольно из Европы Бертенсону. Он сожалел о назначении третьего директора, но радовался, что ему все-таки удалось сохранить «пятерку». Он понимал, что впереди с этим еще будут «хлопоты», но не предполагал разочарования в «пятерке».

{257} Михаил Сергеевич Гейтц был коренной москвич, молодой человек высокого роста, разумеется, партиец, прежде возглавлявший Управление зрелищными предприятиями Москвы. Во МХАТ уже собрали о нем одни хорошие отзывы как об «очень культурном работнике». Немирович-Данченко представил Гейтца Художественному театру 14 сентября 1929 года, созвав в полдень всех в зрительном зале.

Немирович-Данченко страшно волновался. Ведь с первой минуты он должен был указать Гейтцу его место — место сотрудника, на которого, как глава театра, он надеется при условии соблюдения им правил дома, куда его допустили. А в правилах было то, что в доме управляет «пятерка» молодых деятелей, призванная со временем заменить «стариков», заслугами которых возведен этот дом.

Немирович-Данченко в своей речи говорил нарочно для Гейтца о Станиславском и о Второй студии, вырастившей «пятерку». Как потом сам описывал Станиславскому, в своей речи он не скрыл от Гейтца, что назначение третьего директора при существующей в театре благополучной системе руководства ненужно. Более того, он открыто заявил, что считает этот факт проявлением недоверия к себе со стороны властей. Он сделал Гейтцу снисходительный комплимент, сказав, что теперь, увидев воочию, кого прислали, он думает, что Гейтц «защитит Театр от несправедливых нападок» [18].

Гейтц от этой речи не растерялся. Он несколько иначе и тоже открыто доложил о своих задачах. «Гейтц сказал, — записал Лужский, — что он будет счастлив, если <…> сумеет помочь высокую культуру театра поставить на должную теперь высоту и широту, как этого требуют директивы правительства» [19]. Иными словами: он не собирался признавать устав этого монастыря и намеревался пошире распахнуть его двери для современных идеологических понятий. Тут же он отверг версию недоверия, с которой Немирович-Данченко связал его назначение.

Станиславский приветствовал появление Гейтца в театре поздравительным письмом и словами: «Очень хочу скорее вернуться к работе и лично пожать Вашу руку» [20]. Получив от правительства разрешение на продление лечения за границей, Станиславский поблагодарил за это и Гейтца. Между ними установился обмен письмами и телеграммами любезного свойства.

За назначением Гейтца последовали еще изменения в руководстве МХАТ. Главискусство понизило «пятерку» Управления {258} МХАТ, растворив ее в новом совещательном органе при Дирекции. Это совершенно не входило в планы Немировича-Данченко, но отвечало желанию труппы, не принявшей деятельности и «властолюбия» ее членов. Труппа хотела работать только со Станиславским и Немировичем-Данченко и требовала «живого продолжения пусть устарелых, но все же традиций» [21].

Об упразднении «пятерки» Лилина решилась рассказать Станиславскому, но увольнение Егорова все еще от него скрывала. Естественно, первая новость не должна была его огорчить, чего не скажешь о второй. В предчувствии, что Егоров может стать жертвой начавшейся в театре «чистки» [22] (о чем Станиславский все-таки узнал), он написал Гейтцу. Он объяснил, что в театре «необходимо иметь такого человека, как Егоров, стоящего, как Цербер, на страже интересов дела» [23].

Письмо, в котором Таманцова описывала, как «очень тяжело было расставаться с Николаем Васильевичем» [24], Станиславскому не показали. Лилина объяснила «дорогой Рипсиньке» [25] ее ошибку. Надо было писать не в прошедшем времени («было»), а в будущем («будет расставаться»). Тогда «письмо было бы подготовительное» [26] и не столь опасное для здоровья.

Об увольнении Егорова Станиславский узнал только весной 1930 года и все равно сразу почувствовал себя плохо. «Это ужасно! — писал он. — Будущее заслонилось точно серой копотью» [27]. Он упрекал Немировича-Данченко: «Неужели Влад. Ив. не ударил пальцем?» [28] Он думал так, потому что, очевидно, никто не известил его о письме Немировича-Данченко Егорову. Опять скрыли? Письмо же это совершенно меняет дело.

Оно от 3 ноября 1929 года, и в нем Немирович-Данченко пишет Егорову, что бессилен сейчас ему помочь, но не теряет надежду на его возвращение: «<…> буду очень рад встретиться с Вами на работе при более благоприятных обстоятельствах» [29]. Вот пример тому, как обереганием настраивали Станиславского на определенный лад.

Лилина писала Таманцовой, что все ее письма уничтожает и впредь просит ее разделять их по темам. О делах и неприятностях — адресовать ей, а о репетициях и спектаклях — Станиславскому. Но Таманцова была профессиональной секретаршей и оставляла письма у себя в копиях. По этим копиям можно судить, о чем и как она хотела рассказать Станиславскому. К сожалению, неизвестно, что и в каком изложении все-таки доходило до него.

{259} Отбор писем был субъективный. И почему сообщения о репетициях и спектаклях должны были волновать Станиславского меньше? Скорее наоборот. Особенно когда писали, что творческая атмосфера без него упала. Полагали, что ему приятно читать об его незаменимости, а он страдал от сознания гибели дела своей жизни.

С болезнью Станиславского театр не замер. Немирович-Данченко в третий раз обеспечивал непрерывность творческой жизни, оставаясь единственным его руководителем. Теперь он выпустил за два года обойму премьер. Это было семь спектаклей подряд (не считая «Отелло», которого не касался) — урожай, сравнимый лишь с ранними сезонами Художественного театра. Нынче он брал не новаторством и оригинальностью, а жизнеспособностью, энергией и репертуарным разнообразием. Рядом с Достоевским и Толстым он не боялся начинающих современных авторов и пьес, которые были не бог весть какими.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.