|
|||
Глава шестая Нейтралитет Немировича-Данченко — «От автора» в «Травиате» — Противоречия в репертуарной политике — Академия, студия и школа — Дело о нежелательном филиале 2 страницаПлан вызвал сомнения. С одной стороны, не надеялись на силы молодежи из Второй студии. С другой — боялись конкуренции с молодежью из Первой студии. Объединение с Музыкальной студией угрожало бюджету. Точку зрения Станиславского записал Подгорный: «Самое хлопотливое — это большое дело, т. е. соединение. Больше, чем с 1‑й студией, готов соединиться с К. О. {139} Больших постановок мы не можем сделать — статисты съедят. Соединение с 1‑й студией невозможно. Играть в Студии могу, гастролером, но разжижать МХТ Студией — нет. Не могу швырнуть и бросить русское искусство. Идеал: наиболее очищенная труппа и уменьшенная, но спектакли МХТ, спектакли настоящего русского искусства. Тяготение к МХТ 3‑й Студии и 2‑й. Пополнение из них» [27]. Станиславский собрался послать Немировичу-Данченко «решительную телеграмму» [28]. Текст этой телеграммы был предложен общему собранию пайщиков 9 марта 1924 года и тем же числом передан в Москву. Бокшанская писала, что не все были с ним согласны. Некоторые предпочли бы не ставить Немировичу-Данченко никаких условий и просто телеграфировать о своем «безоговорочном» согласии с реформой. В телеграмме, подписанной: «Станиславский и все старики», хотя и говорилось о «безоговорочном» доверии Немировичу-Данченко «духовных и материальных судеб театра», условия ставились. Так, просили «сохранить дорогие <…> художественные завоевания». Этим как бы сомневались в московских экспериментах. Было и категорическое условие: «Старые спектакли идут под маркой МХТ, новые, объединенных групп, под выработанной Вами маркой». Но в чем же тогда создание «одной большой труппы нового Художественного театра»?! Немировичу-Данченко стало до боли ясно, что за объединение всех сил он бьется, «как чистейший Дон Кихот». Реформа рушилась не только со стороны студий, но и Станиславского со «стариками». Узнав об их телеграмме, и Первая студия, которая было уговорами Немировича-Данченко начала поддаваться, опять вернулась на прежнюю позицию самостоятельности. Правда, Немирович-Данченко не очень надеялся, что ему окажут доверие без каких-либо условий. Слишком хорошо он всех знал. Однако они еще не знали Немировича-Данченко, который покончил в себе самом с компромиссами. Не знали нового Немировича-Данченко, победно проведшего полтора сезона в единоборстве с недоброжелателями Художественного театра. Не знали, что для него значит иметь за спиной постановки «Анго» и «Лизистраты». Этот Немирович-Данченко не намерен был ничего, как он писал, «штопать». Негодование настолько владело им, что он более четырех дней не мог толково составить ответную телеграмму. Только {140} 14 марта он отправил ее на имя Бокшанской. «Прочтите всем “старикам” <…> — поручал он ей. — Вторая половина опрокидывает первую, запутывает меня, толкает на независимые планы». Он имел в виду, что условия «стариков» противоречат их «безоговорочному» доверию. Это не только связывало его в деловом отношении, но и оскорбляло. Поэтому он ставил их в известность, что власти его уважают: «Официальным доверием пользуюсь вполне». Немирович-Данченко делал последнее предупреждение об обязательном прибытии труппы «к началу сезона». Свой взгляд на создавшееся положение и свои чувства он раскрыл в подробном письме к Бокшанской, посланном вослед телеграмме через несколько дней. Новым в нем явилось то, что Немирович-Данченко объяснял недоверие «стариков» их страхом, что «полным слиянием с опереткой» он уронит марку МХАТ или «зазнается». Убедительным для «стариков» должно было стать то, что он хочет «использовать все, что создано под этой фирмой хорошего, и тем укрепить ее еще на 20 лет». Сделать это поможет отобранная студийная молодежь, что, вообще-то, по словам Немировича-Данченко, как раз и вытекает из практики Станиславского, создавшего все эти студии для МХАТ. Немировичу-Данченко нужно было безграничное доверие товарищей на весь период реформ. Только он, понимая обстановку в Москве, знает, какие мечты «стариков» реальны, а какие — беспочвенны. В это входит и выбор пьесы, и распределение ролей, и характер постановки. Все это Немирович-Данченко писал уже спокойно, так как писал на следующий день после получения телеграммы Станиславского и «стариков» из Бруклина, которую нельзя было понимать иначе, как их капитуляцию перед ним. Они волновались, что он их не так понял. Вторую половину своей телеграммы они объясняли как «мечтания, ничему не обязывающие». С полным смирением они просили назвать им точную дату возвращения. Телеграмма заканчивалась вопросом: «Кого из наших считаете безусловно ненужными?» Этим вопросом на Немировича-Данченко перекладывалось проведение болезненного мероприятия — сокращение труппы. Раз он сам заговорил об этом, то ему и карты в руки. А заговорил он еще в середине февраля в своем первом письме о предстоящей реформе. Он советовал взять критерием для сокращения потерю некоторыми лицами дисциплины и этики, а также творческую {141} бесполезность. Чтобы не будоражить всех заранее, он только назвал лиц, которым не следует давать читать это его письмо. Это были: «Бакшеев, Булгаков, Добронравов, Пыжова, Тамиров, Шевченко, Бондырев». Немирович-Данченко просил понять его правильно: он не против них. Он только против того, чтобы брать на себя обязательства об их судьбе в Москве. Он подчеркивал, что знает имена тех, кто в новом Художественном театре не нужен, и «только до времени» их не называет. И все-таки понятно, что это — черновик черного списка. Понятно и то, что в основе его было мнение, составленное Немировичем-Данченко по письмам Бокшанской с описанием их «подвигов». Ведь это были те, кто так или иначе нарушали дисциплину или этику. В этом же письме Немирович-Данченко писал, что хотел бы возвращения в Москву Тарасовой и Тарханова. В скором времени он предпринял хлопоты о получении ими вместе с семьями необходимых документов для въезда в страну. И Станиславский, и Немирович-Данченко единодушно очень рассчитывали на Тарасову в будущем Художественном театре. Бокшанская писала, что кроме Тарасовой Станиславского волнует судьба Пыжовой и Ершова, а других нет. Во втором сезоне гастролей Пыжова стала партнершей Станиславского в «Хозяйке гостиницы». Он радовался ее успеху в Мирандолине и с удовольствием приводил отзыв критика А. А. Койранского, что она «неизмеримо выше Гзовской». Немирович-Данченко Пыжову в Мирандолине не видел, знал ее по спектаклям Первой студии и небольшим ролям в МХТ. Из писем же Бокшанской ему было известно, что одобрение Станиславского прибавило ей гонору за кулисами. Это было причиной занесения ее имени в черный список. В окончательной телеграмме о реформировании труппы Немирович-Данченко назовет Пыжову среди тех, кому отводится «очень мало» [29] дела, что ее, понятно, не удовлетворит. С окончательной телеграммой о ненужных артистах произошло трагическое недоразумение, навсегда бросившее на Немировича-Данченко обвинение в вынужденной эмиграции некоторых лиц. Станиславский, как мог, затягивал объявление проекта сокращения. Он поступал, как страус, пряча голову под крыло, в то время, когда все вокруг уже предчувствовали или знали о предстоящей драме. «Не забывайте, что мое и Правления положение здесь трудное, — писал он Немировичу-Данченко из Чикаго 7 – 8 апреля 1924 года. — Все знают, что в Москве решается {142} судьба актеров. Может статься, что многих из них выгонят. Если это случится, актеры не станут церемониться и откажутся играть здесь» [30]. Станиславскому приходило в голову «написать о каждом из труппы свое мнение» [31], но он боялся, что за время гастролей перестал быть беспристрастным и только «запутает» [32] Немировича-Данченко в этой хирургической операции. Станиславский хотел, чтобы сокращение решалось в Москве, но этого вовсе не брал на себя окончательно Немирович-Данченко. Дальше Подгорный телеграфировал Немировичу-Данченко 19 апреля 1924 года из Чикаго: «Для организации отъезда принужден просить срочно сообщить список ненужных театру <…>» [33]. 22 апреля следует ответ Немировича-Данченко из Москвы. Вот тогда-то в дело замешивается… почта! Ее произволом Немирович-Данченко становится единственным ответственным за судьбы людей, а Станиславский — свободным от решения. Ответная телеграмма Немировича-Данченко представлена в архиве МХАТ тремя документами: 1) оригинал-автограф; 2) оригинал телеграммы с русским текстом, написанным латинскими буквами, каким он был передан и получен в Америке; 3) расшифровка, то есть обратный перевод телеграммы на русские буквы, сделанный в Америке. В оригинале, написанном Немировичем-Данченко, говорится: «[С] сожалением не вижу никакого дела Ждановой, Успенской, Бондыреву, Добронравову. Очень мало Пыжовой, Булгаковым, Тамирову. Всем этим советую обратиться [к] своим студиям. Окончательное решение предоставляю Константину Сергеевичу. Малиновская [в] отставке. Пришлите сожаление об уходе» [34]. В оригинале телеграммы, полученной в Америке, после слов: «Окончательное решение» [35] — пропущены слова: «предоставляю Константину Сергеевичу. Малиновская [в]». Эта телеграмма была получена в Чикаго вечером, а на следующий день Бокшанская уведомляла Немировича-Данченко, что высылается сочувственная телеграмма Малиновской. «Мы именно так поняли одну из последних фраз Вашей последней телеграммы, в которой, видимо, было пропущено два слова, — кто говорит, намеренно, кто — по ошибке телеграфа» [36]. Что выпала фамилия Малиновской, в Чикаго догадались. А вот, что выпала самая важная для Немировича-Данченко часть фразы о передаче решения о сокращении Станиславскому, — не догадались. {143} Из письма Бокшанской видно, что и без этих выпущенных слов Станиславский испугался оглашения телеграммы. Посоветовавшись со «стариками», он решил оповестить труппу об ее содержании, сделав купюру. На расшифровке телеграммы в скобки взяты фамилии и совет Немировича-Данченко обратиться за трудоустройством в свои прежние студии. Этот именно совет доказывает, что он не обрекал никого оставаться в Америке. В Москве Немирович-Данченко и Луначарский, видя настроения студий, приняли, что Первая студия становится самостоятельной и получает помещение Нового театра, что самостоятельна и Третья студия, а Музыкальная студия «сохранит только территориальную связь» [37] с МХАТ. Относительно же самой метрополии — Художественного театра — Немирович-Данченко понял: не молодежь надо ставить в центр обновляемой труппы, а, наоборот, «стариков», окружая их кольцом молодежи. Это была капитальная идея, продлившая жизнь Художественного театра, как и предсказывал Немирович-Данченко, на 20 лет активной и плодотворной работы в искусстве второго поколения, пока не ушел от него последний из «стариков». То была победа, осуществление мечты, о которой он провидчески писал Качалову: «Может быть, Художественный театр, накопивши новые силы вразброд, соберется в новый, великолепный, опять первый театр в мире, свежий и богатый, на новые десятки лет, по которому опять будут равняться все другие театры». Такой театр сбылся в «Безумном дне, или Женитьбе Фигаро», «Горячем сердце» и «Мертвых душах» Станиславского, в «Воскресении», «Анне Карениной» и «Трех сестрах» Немировича-Данченко. Здесь возле «стариков» прославились другие имена, и только равнение на этот театр с годами стало для него губительным. Немирович-Данченко сообщил в Америку будущий репертуар и даже распределение некоторых ролей. Бокшанская писала, что по этим данным все поняли, кто нужен, а кто нет, хотя Станиславский все еще избегал официального объявления имен. Подробно о том, как происходила реформа в Москве, Немирович-Данченко поручил написать Станиславскому своего нового помощника — Судакова. Он сделал его своим «ближайшим помощником» в марте 1924 года, когда Берсенев и Сушкевич по причине отделения Первой студии от МХАТ перестали ему помогать. «Он мне за эти годы, что я сталкиваюсь со всеми, нравится, — писал Немирович-Данченко Станиславскому. — {144} И настойчив, дотошен и питает истинное поклонение перед МХТ, а не показное, и вдумчив, и понимает задачи современности». Как выяснится дальше, именно чрезмерное знание современных задач и активность Судакова сыграют роковую роль в отношении к нему Станиславского. «Доклад» Судаков закончил 22 мая 1924 года. До Станиславского он дошел, видимо, в самый последний день перед его отъездом из Парижа в Швейцарию. Свои впечатления от изложенной в «докладе» реформы он написал Немировичу-Данченко по зрелом размышлении через месяц. «<…> Подчиняюсь и одобряю все Ваши меры <…>» [38], — заверял он. Обиды на студии, особенно на Первую за ее измену Художественному театру «по всем статьям» [39], помогали ему не сомневаться, что Немирович-Данченко поступил с ними правильно. Поэтому он был рад Первую студию отделить и «отсечь» [40] Третью. Станиславский сравнил студии с дочерьми короля Лира. Первая, Гонерилья, живет ради себя, ничем не жертвуя театру. Третья, Регана, вступила в опасные связи с Мейерхольдом, от которых ее пытался удерживать Немирович-Данченко. Из‑за этого Мейерхольд уже назначил Станиславскому свидание осенью в Москве, чтобы просить защитить ее от действий со стороны МХАТ. Разумеется, что после всего того, что за всю жизнь уже было между ними из-за Мейерхольда, Станиславский избегает обсуждать этот момент с Немировичем-Данченко и скрывает от него, что знает об этом. И наконец, Вторую студию Станиславский называет Корделией. Она хоть и заблудилась, но опомнилась — вышла из «футуристического разгула» [41]. Только ее Станиславский принимает обратно. Из «доклада» Судакова Станиславский узнал, что Вторая студия подала заявление о том, что «она сама ликвидирует себя и предоставляет в распоряжение театра» [42]. Еще раньше Немирович-Данченко хотел приблизить Вторую студию к театру, поставив ее «на место прежней Первой», и велеть режиссерам из МХАТ руководить ее спектаклями. Тогда студийцы не заходили бы «в дебри» [43], подобные постановкам «Укрощения строптивой» Шекспира или «Разбойников» Шиллера. О «Разбойниках» он писал Станиславскому: «Нарочитая “левизна”, внешняя, вздорная, дешевая: т. е. конструктивизм, чудища вместо людей и проч.» [44]. Теперь Немирович-Данченко стал формировать из Второй студии новую студию со школой, переходную в труппу МХАТ. «Вождем, руководителем Школы и Студии мы ждем Константина Сергеевича» [45], — писал в «докладе» Судаков. {145} Станиславский настолько разочаровался в студиях, что сомневался, принимать ли это предложение. Если целое десятилетие (с 1911 по 1921 год) он доказывал Немировичу-Данченко и всем пользу студий, то теперь просил помощи у Немировича-Данченко: «Но на этот раз Вы поддержите во мне веру или хоть проблеск какой-то надежды на студии» [46]. Теперь он словно встал на прежнюю точку зрения Немировича-Данченко и уверял: «Все студийцы — мещане с крошечными практическими и утилитарными запросами. <…> Эти миленькие театрики, в которые превратились студии, — мне ненавистны» [47]. Станиславский соглашался стать «верховным лицом» над вновь образуемой студией, но сильно сомневался, нужен ли он ей по существу дела. Ему казалось, что со своей «системой» он не нужен никому, что всем «довольно немногого, что они уже получили» [48]. Предположение своей ненужности определяло для Станиславского его место в театральной среде: «В результате — я одинок как перст и стал еще больше нелюдимым» [49]. Потом он втянется в работу, будет мечтать об академии театрального мастерства при МХАТ, откроет новую студию, но от чувства одиночества так и не избавится. Очевидно, это состояние Станиславского было психологически сложным явлением. Его одиночество было отчасти действительным, отчасти внушенным себе. По крайней мере его одиночество могло оставлять и такое впечатление. Гиацинтова, сожалеющая о разрыве Станиславского с первостудийцами, думала, что он не допускает до себя людского участия: «До своего сердца он не даст дотронуться, а говорить вечно о театральных недоразумениях или о том, что снега до сих пор нет — очень скучно и ненужно…» [50]. Гиацинтова называла состояние Станиславского, когда он, настроившись против всех, затыкает себе уши ватой, «глубочайшей трагедией» [51]. В ее понимании, он — «старый, грандиозный» — был «демонстративно один» и в своей гениальности, и в «своей простой человеческой старости» [52]. Состояние труппы в последние два гастрольных сезона, превративших, по мнению Станиславского, МХАТ из театра в «представляльное учреждение» [53], способствовало в нем процессу отчуждения. В этой труппе он верил теперь только Подгорному. Несмотря на вражду труппы с Подгорным, он рекомендовал его Немировичу-Данченко как единственного надежного работника: «Подгорный — это самый преданный человек — Вам, мне, дирекции, делу <…>» [54]. {146} Станиславский не скрывает того, что в Подгорном есть противоречие: он полезен, но всех раздражает. Понятно, например, что Бертенсон раздражает «своим петербургским тоном» [55], но почему такую реакцию вызывает Подгорный, Станиславский не знает. Остается предположить, что усердность Подгорного переходит в подмену чужой власти. Очевидно, что он мастер на переговоры и не боится трудных командировок: через линию фронта, за границу или, как покажет будущее, в Кремль. Он уговорил «Качаловскую группу» вернуться, он уговорил Немировича-Данченко продлить заграничные гастроли в минуту, когда тот засомневался в этом. Пока он служит двум богам — обоим основателям Художественного театра, но долго так не будет. Станиславский шутит, что «триумвират» [56] Подгорный, Бокшанская и Таманцова — это «menage en trois»[37]. Но кто, как и с кем станет сотрудничать, покажет новая жизнь в большой труппе Художественного театра. Станиславский хочет во всех предстоящих делах «передавать» «свой голос» [57] Немировичу-Данченко. «Если можно еще спасти МХТ, то это можете сделать один — Вы <…>, — пишет он Немировичу-Данченко. — Поэтому лично я — стою за предоставление Вам — полной диктатуры» [58]. Это он пишет ему в разгаре лета 1924 года в Карлсбад. «Радуюсь скорому свиданию» [59], — прочитал Немирович-Данченко в том же письме. Станиславский вправду стремился в Москву, но рядом с этим естественным желанием он испытывал страх. Узнав об аресте и высылке Михальского, он говорил в испуге: «Раз что так, то, значит, с вокзала — в Чека» [60]. Напуганный, он по любому поводу спрашивает совета у Немировича-Данченко. Можно ли подписать договор на новое издание «Моей жизни в искусстве» за границей, так как «в Москве скажут опять, что я братаюсь с врагами Советской России» [61]? Достаточно ли будет разрешения Немировича-Данченко оставить сына на долечивание в Давосе?[38] Он боится, как впишется в советскую действительность, отвыкнув от нее за два сезона. И даже московский дом отпугивает его: «Боюсь только своей ужасающей квартиры — у меня {147} нет дома. И это ужасно. Единственный дом у меня во всем мире — это маленькая комната с ванной в гостинице “Торндайк” в Нью-Йорке. Только там я чувствую себя дома и могу жить, заниматься, писать, думать, быть один…» Он и правда любит свое одиночество?.. Глава третья Воссоединение в Москве — Станиславский подчиняется «всецело» — Назначение двух секретарш — Восстановление репертуара — Две команды «Горя от ума» — Молчание и скука — Театр поглотил студию — Влияние на мемуары Станиславского — История с премьерой «Пугачевщины» — Проводы Немировича-Данченко Станиславский приехал в Москву 8 августа 1924 года. Встречали его и других артистов, приехавших вместе с ним, на вокзале достаточно парадно. Дома он был приятно удивлен порядком и чистотой, цветами на столе. Самые младшие мхатовцы из Четвертой студии принесли ему корзину с фруктами. Немировича-Данченко еще в Москве не было. Он отдыхал за границей, полный благодарности товарищам, которые своим трудом на гастролях сделали для него материально возможным этот отдых. Но он уже продумывал план встречи с ними и расписал по дням репетиции: «Я приеду в Театр только 26‑го, отниму у стариков для беседы время или до обеда, или вечер (или весь день, включая и обед?)» [1]. И хотя Станиславский уже приступил к работе 15 августа, отбирая исполнителей для возобновления «Горя от ума», в театре, по словам Бокшанской, «чувствовали, что все настоящее начнется с 24 авг., со дня приезда Вл. Ив.» [2]. Все так и было. Станиславский встретил Немировича-Данченко на вокзале 24 августа. Народу собралось много, но некоторые «старики», успевшие свидеться с Немировичем-Данченко весной, до его отъезда на летний отдых, не пришли, поэтому «помпезность была отменена» [3]. Зато и «помпезность» и сердечность, и значение встречи в полной мере проявились через два дня — 26 августа. «В этот день, в 1 час дня, было назначено собрание всех стариков для встречи с Вл. Ив., — описывает Бокшанская. — В зале К. О., в углу с мягкой мебелью все они уселись и разговаривали. В середине зала был накрыт стол. Говорили они {148} до пятого часа. Потом сели обедать. Ал[ексей] Александрович[39] сделал великолепный обед, который окончился что-то около восьми» [4]. Получается, что проговорили целые семь часов. Из впечатления Бокшанской, что Немирович-Данченко хоть и устал, но доволен, можно заключить, что беседа, как он и хотел, состоялась серьезная. О чем говорили Немирович-Данченко и все «старики», включая Станиславского, кажется, никто не записывал. Можно не сомневаться, что Немирович-Данченко говорил о том, как хочет устроить театр заново. Вероятно, он повторил все, что писал «старикам» последнее время. Вероятно, рассказал им о новейших требованиях власти, например о распоряжении Управления госактеатрами, что следует испрашивать разрешения у него о затратах на новые постановки или что «Царя Федора» Главрепертком дозволил играть один раз в неделю как исключение, пока репертуар не пополнится какой-нибудь премьерой. Мог он говорить и о том, что хочет устроить дело так, «чтоб работающие не нуждались, — особенно старики» [5]. Наверняка же он говорил о том, что называется «моральным климатом», который держится уважением друг к другу и пресечением «всякого антагонизма <…> всеми средствами, преимущественно мудрыми» [6]. «Еще раз повторяю мое важнейшее желание, — мог сказать Немирович-Данченко на обеде 26 августа, — не путаться в мелочных счетах, мелочных претензиях, устранять всякое стравливание, решительно зажимать рты всем плетунам и особенно плетухам…» [7]. Торжественность возвращения театра, торжественность встречи его основателей после долгой разлуки публично прозвучала на генеральной репетиции «Смерти Пазухина» перед открытием сезона 1924/25 года. Состоялась она 9 сентября. Немирович-Данченко относился к открытию этого сезона с особым волнением, потому что держал экзамен перед властями, сделавшими за прошедшие два года столько исключений Художественному театру, лишь бы увидеть его в сборе. Для него это была не столько генеральная спектакля, сколько демонстрация воссоединившейся труппы МХАТ в ее великолепном составе. На генеральную было приглашено правительство. За два дня Немирович-Данченко распорядился взять расписки с Бурджалова, Качалова, Подгорного, Раевской, Завадского, Баклановой {149} и других, что в антрактах они будут принимать и угощать членов правительства в зале К. О. И вот торжественная минута: перед началом репетиции в зале появляется Станиславский. Он шел к режиссерскому столику, за которым сидел Немирович-Данченко. Он раскланивался аплодирующим. Заметили, что он побледнел и что у Немировича-Данченко задрожали губы и на глазах появились слезы. В эту минуту их чувства были едины. По плану обмена гастрольными поездками Немировичу-Данченко уже следовало везти за границу Музыкальную студию, но он отложил свое турне. При этом он рисковал, что отсрочка охладит интерес зарубежных антрепренеров, и они не предложат ему свои услуги во второй раз. Немирович-Данченко боялся, как он писал, «оставить драматическую группу первую зиму [по] возвращении» [8] без себя. Он считал, что закрепление МХАТ в новой обстановке только в его руках, и сумел это внушить Станиславскому. Станиславский предвидел, что должен будет отдать себя в распоряжение Немировича-Данченко в двух областях: власти и искусства. О власти он писал: «<…> я обещался на этот год беспрекословно подчиниться воле диктатора Владимира Ивановича». Об искусстве он писал: «Всецело подчиняюсь и на год совершенно убираю свою личную инициативу и мечтания» [9]. Он заверял Немировича-Данченко, что поступает так «без всякого дурного чувства» [10], то есть искренно. Свой выбор он подтвердил и на стороне. Студийцы Третьей студии пытались склонить его сотрудничать с ними и с Мейерхольдом и не «поддерживать фиктивную видимость своего единения с Владимиром Ивановичем». Станиславский ответил, что признает факт своего расхождения с Немировичем-Данченко, но в данном положении считает необходимым быть с ним «вместе». Б. Е. Захава, описывавший Мейерхольду переговоры со Станиславским, констатировал, что они не удались, несмотря на то, что Станиславский проявлял интерес к работе с Мейерхольдом. Он говорил, что она возможна, если бы он смог помирить Мейерхольда и Немировича-Данченко, возобновив сотрудничество с Мейерхольдом вовсе не в Третьей студии, а в самом МХАТ. После всего, что было между ними троими, все это кажется наивной мечтой Станиславского. Примирению Немировича-Данченко с Мейерхольдом препятствуют личная неприязнь, ревность и борьба за влияние на Станиславского. Зато в самом искусстве Немирович-Данченко не считает Мейерхольда таким {150} чужим, как в иные минуты считает Станиславский. Недавно, на заседании 27 октября 1923 года в честь 25‑летия МХАТ, Немирович-Данченко говорил о Мейерхольде. Притом, что общеизвестно, каким врагом в искусстве считает его Мейерхольд, он просил верить тому, что говорит. Немирович-Данченко настаивал, что у Мейерхольда одни корни не только со Станиславским, но и с ним, его учителем. «<…> Я утверждаю, — говорил он, — что сколько он ни рвет с Художественным театром, в самых корнях он что-то отсюда унес на всю жизнь» [11]. Эти корни всегда проглядывают в творчестве Мейерхольда, как он ни старается «их рубить» [12]. Сама радикальность театральной оппозиции Мейерхольда, по мнению Немировича-Данченко, не такова, как ее преувеличивают и его сторонники, и его противники. На том заседании он даже сказал, что одобряет желание Захавы пойти поучиться к Мейерхольду с тем, чтобы потом вернуться к МХАТ. Занятия Мейерхольда в Третьей студии осенью и зимой 1924 года подтвердили, как прав Немирович-Данченко, размышляя о родственности корней. Студиец В. В. Балихин писал Михальскому: «Могу тебе с уверенностью сказать, что он у нас себя держит совершенно иначе, и то, что он будет делать у нас — будет получаться совершенно иначе, чем в его собственном театре. Он, в сущности говоря, работает по школе МХТ» [13]. Мнение, что «Мейерхольд, как умный человек — повернул назад к реализму» [14], а следовательно, стал ближе, каким-то неизвестным путем сложится у Станиславского к лету 1925 года. А в августе 1924 года Захаве не удалось отговорить его от союза с Немировичем-Данченко ради исканий с Мейерхольдом, хотя он явно проявлял интерес к этому, но словно боялся приблизиться. Захава только добился от него мрачного признания: «Вы без нас погибнете, мы без вас погибнем». Перед началом этого объединительного сезона Немирович-Данченко писал, что он будет для него «лично небывало трудным» [15], и просил помощи у Лужского. Хотя Немирович-Данченко сохранял пост единоличного директора МХАТ, его ближайшей задачей стало формирование нового руководства театра. Документы говорят, что его директорство было формальным — для властей. Настоящей же руководящей должностью Немировича-Данченко считалась совсем другая. Как велось с дореволюционных лет, внутри театра ответственным за все было Правление. «Правление МХАТ есть Правление “стариков” и их достояния, т. е. здания, имущества и т. п.» [16], — рассуждал Немирович-Данченко. Все остальное в театре подчиняется {151} этой воле. «Итак, устанавливаем, — известил он Лужского, — я — Председатель Правления МХАТ, Вы — мой “зам” (заместитель)» [17]. 20 сентября 1924 года Бокшанская писала с оказией Михальскому: «У нас почти сконструировалось Правление, вернее, совсем уж определилось, только, вероятно, это и не будет официально оглашаться» [18]. Оно и не могло, если Луначарский, обсуждая с Немировичем-Данченко новый МХАТ, говорил об единоначалии без всяких там «правлений». Берясь за театр и поручая Станиславскому студию, Немирович-Данченко счел, что каждому надо иметь по секретарю. Себе он назначил Бокшанскую, а Станиславскому — Таманцову. Станиславский поначалу недоумевал, зачем ему секретарша? Однако Немирович-Данченко не только секретаршу ему дал, но и предоставил кабинет, где бы она могла работать, — в помещении студии на Тверской, 22. Таманцова не хотела там сидеть в отрыве от Художественного театра. До гастролей в Америке она работала в Репертуарной конторе, в непосредственной близи к сцене и актерам, в самом сердце театра. «У меня отняли то, что составляло мою жизнь, для чего и ради чего я жила» [19], — почти сходила она с ума и даже высокий пост при самом Станиславском не утешал ее. В ту пору она больше любила Немировича-Данченко: «Он прекрасный, большой, больше всех этих, и прекрасный» [20]. «Всеми этими» она называла других «стариков». Станиславский же, в ее представлении, тоже «большой», но «в то же время маленький» [21]. «Маленький» потому, что боится чужого мнения о себе. Таманцову угнетали его ужасное свойство никому не верить и возложенный на нее объем работы. Станиславский передал ей переписку не только с деловыми корреспондентами, но и с Лилиной, остававшейся пока за границей. Вместе с тем Таманцова относила себя, Бокшанскую и Подгорного к редким лицам, умеющим «ему все простить» [22].
|
|||
|