|
|||
Рассказы и очерки 2 страница– Чи вы у самые Бобрики до панов? – спросил ее хохол извозчик. – Да… Ты постой здесь, я уж пешком дойду, близко… Вещи ты, пожалуйста, со станции привези… Вот тебе… И Лёля, с Маней на руках, направилась к дому. Только высокая деревянная крыша была видна из-за деревьев. Во дворе, заросшем травою, никого не было. Лёля смотрела на этот двор, длинные амбары и кусты желтой акации у крыльца… Все это родное, позабытое радовало ее, она почти не чувствовала той тяжести на душе, страх и счастье перед свиданием с матерью наполняли ее всю. Она не взошла на крыльцо, но отворила боковую калитку в сад, минула темную липовую аллею и остановилась недалеко от террасы. Сердце ее так сильно билось, что она не могла идти дальше. На террасе был накрыт чайный стол и кипел самовар. Отворилась дверь, и вошла Марья Васильевна. Лёля, увидав мать, почувствовала такую радость, что не хотела и уже не могла больше оставаться внизу. Она вбежала на террасу и остановилась на минуту, не смея подойти близко. – Мама, – сказала она почти шепотом, – это я. А это Маня. Мы к тебе, потому что мы одни и я несчастлива. Можно, мама? Ты понимаешь?.. Милая мама! Лёля не успела договорить, потому что мать крепко прижала ее к себе и заплакала. Лёля сквозь счастливые слезы услышала слова: – Я знала, что ты придешь, я знала, что ты все почувствуешь, голубка моя дорогая…
VII
В конце ноября выпал снег. Лёля первую зиму проводила в деревне, и ей жилось неспокойно. С мамой у них опять были прежние, внешне суровые отношения, но теперь обе они знали, как любят друг друга. Самовар потух, пробило десять. Мама пошла ложиться спать, но Лёля осталась в столовой у лампы: она хотела дошить сегодня Манино платьице. В этот вечер Лёле почему-то было грустно. Она часто вспоминала Калинина, и ей казалось, что она любит его так же горячо, как свою девочку; ее мучило, что она не могла дать ему счастья. «Привыкла для себя жить, – думала она, – а как захотелось другому сделать хорошо – и не сумела. Не ошиблась ли я? Только ли для него я это сделала? Ведь я же его любила, значит, хотела быть с ним и уверяла себя, что он от этого будет счастлив. И ведь теперь, если мне скажут, что он очень одинок, очень несчастен – ведь я опять пойду к нему и обману себя, что ему со мной лучше… И не буду знать, для него делаю или для себя… В любви нельзя понять, где он и где я… Но девочку мою, как я ее воспитаю? Только одного хотелось бы мне, пусть и она поймет, что кроме своей жизни и своих страданий есть еще многое на свете, пусть не будет такая слабая, как я, потому что я хочу, чтоб она была счастливее меня».
Как это случилось*
I
Доктора не позволяют мне работать все эти дни. Ужасно, что они не позволяют! Что же с нами будет? Кроме того, прескучно лежать и ничего не делать. И я придумал записать, как все это случилось. Теперь я, можно сказать, стою у порога жизни. Кончу курс – и все беды кончены! Там меня, вероятно, оставят при университете, потом пошлют за границу, авось… многие профессора меня отличают, как талантливого политикоэконома… Только вот эта противная изнурительная лихорадка с бронхитом, когда она пройдет? Простудился – и не могу поправиться. А здоровым быть нужно, необходимо – и как можно скорее. Если я еще месяц проваляюсь – что же с нами будет? Впрочем, я забегаю вперед, а хотел рассказать по порядку. Я даже думаю, не рассказать ли с самого начала, с тех пор, как я почувствовал себя разумным человеком? Тем более, что скоро, – я уже упоминал, – кончается эпоха моей жизни и после, в те годы, когда я достигну спокойного благополучия, а может быть, и высокого положения, мне приятно будет вспомнить, как я стоял на перепутье – и как сумел вести себя по разумной и верной дороге, несмотря на все препятствия. Начнем. Лишь бы не утомиться! Велит доктор лежать лишний день – вот беда! Но ничего, мне легко и удобно писать в постели. Теперь мне двадцать два года. Я происхожу из старинной литовской фамилии, предки мои были знатны, богаты, большинство из них – люди замечательные. Многие находят, что моя фамилия недостаточно красиво звучит на русском языке – но я этого не нахожу. Меня зовут Петр Гуща. Не могу согласиться, что это некрасиво и смешно. Смешно! Вот я всегда боялся этого слова! Одна мысль, что я могу быть смешон – бросала меня в дрожь. Я отлично знал, что во мне ничего смешного нет, однако так боялся этого, что был робок, неловок и оттого еще больше боялся показаться смешным. Когда мне было лет десять, я упал с третьего этажа. Выдержал воспаление мозга, болел тяжело и трудно и с тех пор я говорю не совсем ясно – когда спешу или волнуюсь. Кроме того, я близорук, что придает много неловкости человеку. Я не особенно красив, выражение лица у меня напряженное, испуганное – это потому что я вечно слежу за собой и боюсь чужих насмешек. Иногда мне особенно хотелось развернуться, поговорить, посмеяться, показать себя… Но сейчас же все обращали на меня изумленные взоры – и я умолкал и прятался. Я учился в гимназии. Судьба забросила папу и маму далеко – на Кавказ. Я и родился на Кавказе, так же, как и мои многочисленные братья и сестры. Папа много работал. У него было прекрасное место, дающее деньги, необходимые для такой большой семьи. И мама тоже работала – давала уроки. Мы жили прекрасно. Я привык пить лучшее вино за обедом – и вообще мы с папой держались того мнения, что хороший, почти изысканный стол необходим. Это дает энергию, ясное направление мыслей каждому порядочному человеку. Мама знала мои убеждения – и даже, по свойственному матерям пристрастию к старшему сыну, – иногда очень мило баловала меня. Дома я не боялся быть смешным. Дома знали меня, знали, чего я стою. Уже в шестнадцать лет я был с папой в дружеских отношениях, совершенно равных, мама советовалась со мною в каждом пустяке, а младшие братья и сестры были ко мне почтительны и нежны, как я того хотел, не смели пикнуть во время моих занятий, а если я говорил с ними ласково и позволял им пошуметь и побегать, они из благодарности стремительно бросались целовать мои руки, что, пожалуй, было уже и лишним. В гимназии дела мои сначала шли скверно. Директор ненавидел меня. Папа хлопотал за меня. Не знаю, чем бы это все кончилось, если б мне не явилась счастливейшая идея перевестись из второй в первую гимназию. Директор первой гимназии оказался человеком милым, и я благополучно кончил курс.
II
Но незадолго до окончания курса со мной случилось обстоятельство, очень для меня важное. В Тифлисе весна наступает рано, в начале февраля. Еще прохладно, еще небо голубеет сквозь голые ветви акаций, но уже чувствуется какая-то радость, какой-то свет, особая ласковость, точно в легком воздухе носится аромат еще нераспустившихся цветов. Всякий запах может быть так слаб, что его не слышишь, а только вспоминаешь о нем. Белые веселые лучи солнца ослепляли; на улицах казалось шумнее, точно и медленные арбы, и «кинто» – черномазые уличные продавцы в синих одеждах и серебряных поясах – решили двигаться проворно, спешить куда-то, может быть, навстречу весне. В такой день один раз я шел к моему товарищу. Это был не гимназический товарищ – я их избегал, но друг моего детства. Наши семьи давным-давно состояли в самой тесной дружбе. Из всех моих знакомых я чаще всего бывал у Коли Порфирова, хотя он совершенно не подходил к моему характеру. Мы с ним родились в один день, а между тем я был уже взрослым человеком, серьезным, ответственным за свои действия, тогда как он в то же самое время держал себя, как гимназист, как мальчик, кувыркался, шалил… Он, в противоположность мне, любил всякий спорт, катался верхом, был довольно ловок… К сожалению, он мало говорил со мной и вряд ли серьезно относился к жизни и к будущей карьере. У Коли были две сестры – гимназистки, обе очень похожие друг на дружку и мало интересные. В этот день я хотел сначала поехать в сад, куда-нибудь за город, но потом передумал и пошел к Порфировым. Порфировы занимали прекрасную большую квартиру. Горничная сказала мне, что Коля на минутку вышел, но что барышни в гостиной, куда и барин сейчас придет. Я миновал пустую столовую, где стулья чинно подымали свои высокие ореховые спинки и маятник стукал важно размеренно в футляре старинных часов. В гостиной до меня донеслась слабая музыка. Я вошел – и первую минуту по близорукости ничего не увидал. К тому же и бархатные занавески были низко опущены на окнах. Солнечный столб, все-таки прорвавшийся, падал вниз, на малиновый ковер, и от этого ослепительного луча, в котором таяли пылинки, углы комнаты казались еще темнее. Но через минуту я уже привык и стал различать пианино вдали, а за пианино незнакомую, никогда прежде мной невиданную девушку, тоненькую, как былинка, с двумя длинными черными косами, падавшими ниже табурета, на котором она сидела. Сестры Коли Порфирова имели волосы бесцветные и остриженные, как у мальчиков. Незнакомая девушка продолжала играть, не замечая меня. Играла она не особенно хорошо, небрежно, как будто думала о чем-то другом, и едва касалась клавиш пальцами. Никого больше в комнате не было. Я смутился ужасно, сам не знаю отчего, и сделал движение, чтобы уйти. Но в это мгновение девушка обернулась и увидала меня. Она обернулась немного порывисто, так же порывисто вскочила и сделала несколько шагов в моем направлении. Она оказалась очень высокой – выше меня гораздо, и это делало ее еще тоньше. Лицо у нее было маленькое, узкое, смуглое, без румянца, только губы краснели. Глаза длинные, с торжественным и злым блеском под тонкими бровями, почти всегда сдвинутыми, прямая линия носа, немного тупого, и пышные красно-черные волосы, напоминающие цветом темное вино – все это, вероятно, было красиво, но придавало ей вместе с тем что-то нехорошее, отталкивающее: так, я слышал, говорили очень многие. Все мелкие подробности ее лица и фигуры я, конечно, тогда не мог заметить, но она меня сразу удивила и заинтересовала. Я не мог от смущения ничего сказать и стоял безмолвный, как дерево. Откуда она взялась? Почему она у Порфировых? Кто она? – Вы ищете Колю, – сказала девушка, плотнее сдвигая брови. Голос у нее был скользящий, небрежный, как ее игра на фортепиано. Я все-таки молчал, и она повторила свой вопрос с большей настойчивостью: – Вы Колю ищите, да? Его здесь нет. Вы Колин товарищ? – Да… Товарищ… – Чего вы боитесь? – Я… не боюсь… – Нет, я вижу, что вы боитесь. Это ничего. Познакомимся поближе, тогда вы меня перестанете бояться. Хотите посидеть со мною, пока не придет Коля? – Я очень хочу… – Да не бойтесь же, как вам не стыдно! Я вам дурного ничего не сделаю. Я сама ничего не боюсь. Садитесь, будем говорить. Я покорно сел на диван в углу, подальше от светлого солнечного луча. Странная девушка села около меня. Я заметил, что на ней было чудное платье, сшитое из невиданной мною материи; не то оно было коричневое, не то желтое, пухлая, редкая материя была вся проткана золотыми нитями. – Чтобы вы перестали бояться и удивляться, – начала моя собеседница, – я прежде всего скажу вам, почему я здесь и как меня зовут. Вы ведь Петя Гуща, да? Она улыбнулась, показав ряд тесных белых зубов. В улыбке не было никакой веселости, а что-то злое – и мне стало тревожно. – Почему вы знаете? – спросил я. – Я слыхала раньше, что есть такой – Петя Гуща. И когда вы вошли – я сейчас же и увидала, что вы Гуща. Вы очень похожи на гущу. Я мучительно покраснел и стиснул зубы. Я не выношу ни малейшего оскорбительного намека на мою фамилию. Девушка, должно быть, заметила, что сделала мне неприятность, потому что опять улыбнулась и прибавила небрежно: – Сделайте милость, не извольте на меня обижаться. Вы – Гуща, чем это плохо? А если и плохо (представим, что другие это думают), то на меня вам нечего обижаться. Меня тоже всякий может попрекнуть. Вы – Гуща, а я – жидовка. Не правда ли, стыдно быть жидовкой? – Я… я не нахожу… Я не понимаю… Но неужели вы… действительно… – Что вы там болтаете? Действительная ли я жидовка? Настоящая, мой друг, чистокровная! Ну, уж познакомимся сразу, чтобы вас не мучить, Бог с вами. Господин Порфиров служил в Вильне. Это было давно. Там он случайно сошелся с одним евреем, очень богатым. Какие-то дела (я не знаю, но подозреваю, что какие-нибудь денежные одолжения, простая дружба не бывает крепка), связали их необыкновенно. Потом отец мой разошелся со всей своей семьей – родственников, впрочем, у нас было немного – и, чтобы порвать окончательно, окрестился перед смертью незадолго, окрестил меня – мне тогда было шесть лет – и, умирая, поручил опекунство надо мною господину Порфирову. Ну, господин Порфиров не стал, конечно, воспитывать жидовку со своими детьми, он поручил ее своей родственнице в Варшаве. Там я и жила до сих пор – и хорошо жила. Ведь я богата. Но мне минуло девятнадцать лет, господин Порфиров давно мой попечитель, не более! И я захотела побывать у него, посмотреть, как живут люди. И приехала. Понятно все? Я буду здесь жить. Мне здесь нравится. – Я слышал о вас, – запинаясь, произнес я. – Мне Порфировы говорили. Но что же, значит, вы теперь не еврейка, а православная. – Это оттого, что меня крестили-то? Нет, менять веру нельзя! Я за измену моего отца презираю. Я в душе жидовка и всегда жидовкой останусь. Меня и зовут Лея. Мне дали там какое-то другое имя, Людмила, что ли, но я никогда на него не откликалась. Так и настояла, чтобы меня Леей звали. – Значит, вы теперь здесь останетесь? – осмелился я спросить и с беспокойством ждал ответа. – Здесь, – твердо выговорила Лея. – Пока не выйду замуж. В Варшаву больше не вернусь. Ну что, вы не боитесь меня теперь? Или все-таки удивляетесь? Зачем я вам все объясняю – это вас удивляет? Да почему же не рассказать? Я всем рассказываю, потому что никто не понимает хорошенько, откуда я взялась. Вам же я еще с большим удовольствием объясняю, – когда на вас, как на мне, есть пятно в глазах других: я – жидовка, а вы – Гуща… – Позвольте, позвольте, – не выдержал я. – Какое тут пятно? Я пятна не вижу. Гуща – это древнелитовская фамилия, и могу вас уверить, что все мои предки были людьми весьма замечательными, выдающимися. – А-а! – холодно протянула Лея и с большим равнодушием оглядела меня с ног до головы. – Может быть. Я сказала только в том смысле, что над этим смеются, а по существу ведь и в жидовстве мало дурного… Смеются! И зачем она меня отравила этим словом? Я покраснел, побагровел от злости, смешался окончательно и уже ничего не мог возразить. Возражать, впрочем, и некогда было, потому что в комнату влетел, стуча сапогами, Коля. – А, ты, – закричал он, увидя меня. – Познакомились? Успела она тебя заговорить? Не ожидал такую? Я сам, брат, не ожидал. Вот так барышня! Сестры мои так и присели, глаз на нее поднять не смеют, а сами себе такие туфли с переплетами заказали, как у нее! Лея сверкнула глазами, презрительно подняла плечи – и закинула руки с узкими, розовыми ладонями за голову. «Болтай себе что угодно – я не слышу», – говорила ее небрежная поза. Коля увел меня в свою комнату. Я было попробовал продолжать разговор о Лее, – мне хотелось расспросить его хорошенько, но Коля уже все забыл: он с увлечением описывал мне лошадей, которых только что видел в конюшне одного своего товарища. И я остался, ошеломленный, обиженный – и вместе с тем уже увлеченный.
III
Не могу скрывать, что я очень скоро и очень сильно влюбился в Лею. С ее приездом жизнь в доме Порфировых изменилась. Один Коля по-прежнему увлекался всеми видами спорта и получал по-прежнему свои гимназические двойки, но и сам Порфиров, человек довольно угрюмый, и жена его, и даже белобрысые Колины сестры – все глядели веселее. Барышни стали выезжать, увлеченные энергией Леи, которая самым откровенным образом кокетничала направо и налево, искала и радовалась не без злобы каждому новому поклоннику. – Я еще не скоро выйду замуж, – говорила она иногда. – Еще рано, пожалуй. Но я хочу, чтобы меня любили. Ведь я сирота, – прибавляла она, опуская ресницы, – ведь меня так мало любили в детстве… Пусть же теперь меня любят, разве этого нельзя? Мне нравилось в ней, главным образом, ее противоположность мне: она была бесконечно смела, никогда не боялась быть смешной – и никогда в смешное положение не попадала. Она говорила что-нибудь такое, о чем я едва смел думать – и я весь замирал: Господи, что будет? Что скажут люди, которые ее слышат? Что теперь случится? Но ничего не случалось. Все понимали прекрасно ее мысль, хвалили ее остроумие и смеялись вместе с нею, над чем она хотела. Она была недостаточно образована. Я видел ясно, что ей дали какое-то неправильное воспитание. Она знала греческую азбуку (откуда?) и не знала, что лекарство пишется через «е». Один раз я даже вздумал протестовать, сказал, что греки не носили тог, потому что тога – одежда римская. Но все сначала непритворно удивились, услыхав звук моего голоса, а затем дружно захохотали, громче всего – Лея, и заявлено было, что я со своей ученостью и педантизмом неуместен – точно не все равно, хламиды или тоги носили какие-то допотопные люди? И Лея опять осталась правой, а я, хотя и твердо знал, что воистину-то прав я, – полюбил ее еще больше за ее какую-то неприкосновенность и неуловимость. Не знаю, впрочем, можно ли сказать, что я ее любил. Я ею восхищался и необыкновенно ее боялся. Первое время, если нам случалось оставаться вдвоем, я окончательно немел, в спине у меня холодело и являлось чувство, будто я тихо ползу вниз. Но она постаралась меня ободрить. Скоро я приметил, что в большом обществе она смеется над всеми, презрительна со всеми – и, конечно, не щадит насмешками и меня, а чуть останется со мной наедине – делается совсем другая, серьезнее, милее, даже ласковее. Я было начал этому радоваться, когда случайно открыл, что она с каждым вдвоем делается ласковее и милее. Ей все были нужны, она решительно никем не брезговала. Они ей нужны были, поскольку каждый мог ее любить. Это я понимал, но думал, что, хотя этого никто никогда не узнает, я, по существу, нужнее других, потому что, наверно, никто не обижал ее так, как я. Все были нужны, – так я говорил себе, но порою казалось, что, в сущности, ей никто не нужен. Я стал пренебрегать своими занятиями – так пристально и серьезно изучал я характер этой девушки. Я радовался, когда видел ее ласковость с другими – потому что скоро выучился угадывать за всякой ласковостью – смех, злобу и презрение. Только если она ко мне делалась добра – я не видел дальше доброты и начинал ей верить. Был уже конец апреля. Погода стояла жаркая. Деревья давно распустились. На Михайловской улице, прямой, как стрела, ведущей на берег Куры, в городской сад – сделалось тенисто и весело. А по утрам, когда поливали шоссе и усталые листья акаций, было влажно, и свежо, и ароматно – от целых ворохов мокрых роз на лотках уличных продавцов. Я любил вставать рано и пойти один куда-нибудь: за город, в поле – оно начиналось сейчас же за садом. В поле, версты за две, есть маленькая белая церковь и кладбище – под названием Дидубе. Церковь православная, но служат в ней по-грузински все дни недели, кроме понедельника. По понедельникам туда собираются русские богомольцы. Я люблю Дидубе, в нем есть что-то скромное, тихое и простое. У церкви могила моего дяди. Я дядю почти не помнил, он умер, когда мне исполнилось всего шесть летно знаю, что он был артист, музыкант, красивый, и умер от чахотки в очень молодых годах. Его скрипка и до сих пор у нас. Я пробовал учиться, но как-то времени нет. А способности у меня, по всей вероятности, прелестные. И вот я пошел в Дидубе. Утро было раннее, около семи часов, в сырых и темных аллеях сада было почти холодно – я обрадовался, когда миновал ворота и вышел на открытое место. Вдали на фоне гор, невысоких, покрытых теперь светло-зеленою травою, уже белела церковь Дидубе. Я шел бодро и весело – и не помню, о чем думал. Только мне было очень хорошо. По дороге, вдалеке, и шли, и ехали – я не видел кто и чуть различал очертанья своими близорукими глазами. Но когда я уже достиг церковной ограды, где клонятся бледные, пышные ивы (солнце начинало жечь, и я обрадовался тени), вдруг два всадника остановили мое внимание. Они мчались, как сумасшедшие, прямо ко мне, как мне показалось. Я ждал и смотрел, стараясь разглядеть их лучше. И я онемел от изумления, убедившись, что это была Лея и князь Сардорелли. Давно я ненавидел князя Сардорелли. Он глупо, смело, по-грузински ухаживал за моей Леей. Она обращалась с ним сухо и дерзко, даже не насмешливо, обрывала его на каждом шагу. Никогда я не слыхал, чтобы они катались вдвоем. И потому изумление мое не знало пределов теперь, едва я убедился, что это действительно они. Лея подскакала к самой ограде и соскочила на землю раньше, чем князь успел ей помочь. Лея одевалась для верховой езды странно, выбирала цвета, которых я ни на ком не видал. Амазонка у нее была темно-красная, на голове что-то вроде треуголки. К ней шляпа очень шла, но вид был необычный. – Петя, – сказала она, подавая мне руку, – мы ехали к вам. Вы не очень удивлены? Вы не знали, что князь и я совершаем иногда такие ранние прогулки? Я увидала вас и решила посмотреть, каковы-то вы на богомолье. Князь тоже очень интересовался. А какие чудные лошади у князя, не правда ли? И вообще он чрезвычайно любезен и мил-даже красив, не правда ли, скажите, Петя? Я что-то бормотал, возмущенный, вне себя. Князь самодовольно улыбался, показывая неприлично белые зубы. Я с сердцем подумал, что он ей под стать, потому что похож на жида. – О, конечно, – продолжала Лея, – я могла бы купить лошадей гораздо лучше еще, потому что я очень богата… (Мне показалось, что она из-под ресниц взглянула на Сардорелли). Но мне приятно, что это ваши лошади, князь, и что вы так любезны… Князь кланялся, расцветая улыбкой. Я не верил своим ушам и глазам. Боже мой! Она – и Сардорелли! Правда, он из хорошей семьи – но у них долги! Дела запутаны! Да и сам он: ни образования, ни ума… И наружность: прямо кинто! Я был вне себя. Кажется, я способен был что-то сказать… Но тут Лея внезапно переменила разговор и, взяв меня под руку, сказала: – Петя, что же вы? Покажите нам Дидубе. Ведь это Дидубе? Что тут есть интересного? Это кладбище? Мы пошли. Князь привязал лошадей к иве – и тоже пошел за нами. Я молчал, Лея говорила, поминутно оборачиваясь к князю. – Послушайте, князь, грузины очень религиозны? Не правда ли? А как они относятся к иностранцам? Скажите, они не любят евреев, например? Признайтесь, вам немного неприятно, что я жидовка, а? – У такого прелестного цветка нет и не может быть нации, – галантно, но непонятно отвечал князь. Лея захохотала. – Прелестно, прелестно! К сожалению – неверно! Да, мой бедный князь, приходится покориться: я жидовка – и, главное, чувствую себя жидовкой! Да чем это худо, скажите? Вряд ли, если бы мой папенька был не еврей, накопил бы он три миллиона… Слышите, князь, у меня три миллиона! Она смеялась, люди, проходившие мимо, оборачивались – я весь холодел и не знал, что делать. Потом она перестала улыбаться, сдвинула брови и тихо сказала мне: – Петя, не обращайте внимания. Помните, что всем очень, очень скучно, и мне тоже очень, очень скучно. Все думают, что я счастливая, а я проклятая. Будете это помнить? – Буду… Только я вас не совсем понимаю… Если можно… – Нет, все равно, – сухо проговорила Лея. – Пожалуйста, сегодня вечером приходите к нам. Придете? – Постараюсь… – Нет, наверное. А теперь – поедемте, князь. Пора. Мы, кажется, все осмотрели. До свиданья, Петя. Молитесь хорошенько Богу. Она повернулась к князю, кивнула мне головой – и они ушли. Через минуту я услыхал топот копыт за оградой.
IV
Не знаю почему – сердце у меня радостно щемило, когда я шел к Порфировым в этот вечер. Вообще я несколько раз замечал, что я необыкновенно чуток и нервен. Мама и папа всегда боялись моей впечатлительности. Человек с чуткими нервами, конечно, обречен на большие неприятности, чем человек толстокожий, но – я не ропщу! Я зато живу более полной жизнью, чем другой. И вот я с радостной болью в сердце, с предчувствием чего-то важного – отправился к Порфировым. Там было целое собрание дам, два московских студента, молоденький помощник присяжного поверенного, пять или шесть военных – золотая молодежь местного клуба, неизменный князь Сардорелли и еще одно лицо – новое, я раньше этого человека у Порфировых не встречал. Как я узнал, это был приезжий – граф Рынин. Его лицо мне не понравилось. На вид ему казалось лет под пятьдесят, лицо сухое, желтоватое, усы тонкие, с проседью и волнистые волосы, почти совсем белые. Несмотря на седину, видно было, что он себя старым не считает – да и другие не считали. Держался он прямо, одевался удивительно-я даже заметил. Он привез с собой велосипед – в то время у нас новость – и разъезжал на нем. Он приехал на юг для здоровья и скоро собирался назад. Что в Рынине так мне не понравилось – не могу объяснить. Вероятно, его ни на чем не основанное высокомерие. Не думаю, чтобы он обладал особенно широким образованием и развитием. Большинство петербургских чиновников, как я теперь знаю, порядочные кретины. Правда, я был гимназист, притом же молчаливый и сдержанный, но все-таки, если бы он был проницательнее, он мог бы понять, что я нечто большее, чем гимназист, и удостоить меня разговором. Я сидел с ним рядом и молчал, как он. Зато военные отличились, и князь Сардорелли, который был в ударе, весел и необыкновенно остроумен. Барышни визгливо хохотали. Одна Лея казалась сдержанной, задумчивой, хотя и не печальной. Одета она была, против обыкновения, с идущей к ней скромностью, в черное платье с большим белым кружевным воротником. Она беспрестанно уходила и приходила, не изменяя выражения лица, не раздвигая бровей. Ее молчаливость заметили. Князь Сардорелли – все видели это – подошел к ней раз, взял за руку и что-то сказал тихо. Она пожала плечами и, не улыбаясь, сейчас же вышла. Гости съезжались. Приехало еще несколько барышень. В гостиной делалось шумнее и жарче. Только я молчал, сидя в углу, да граф Рынин, которого после некоторых попыток хозяева перестали занимать, рассматривал какие-то альбомы. Но князь Сардорелли был положительно героем вечера и держал себя развязнее, чем дома. Он придумывал игры, смешил, и только что хотел затеять танцы, как позвали в столовую. В столовой сидеть мне всегда было мучительно, потому что лампа светила ужасно ярко, и мне казалось, что все на меня смотрят и за мною следят. От этого я становился еще сосредоточеннее и угрюмее. Я заметил, что князь Сардорелли сделал попытку сесть рядом с Леей, но она указала ему место как раз на противоположном конце стола, – и он волей-неволей повиновался. Они очутились друг против друга – но очень далеко. Граф Рынин сел подле хозяйки, в тени, около самой двери. Он продолжал молчать, несмотря на смех и шутки вокруг. Вообще, как мне казалось, он делал вид, что попал не в свое общество. Этим он мне был противен. Коля с несколькими товарищами гимназистами (другой гимназии, чем я) шумел, пожалуй, больше, чем все. «Молодежь забавлялась» – как говорила мадам Порфирова, сидя за самоваром. Впрочем, была не одна молодежь. Графа Рынина, например, никто к ней не мог причислить. Сидели также две полные дамы – гостьи m-me Порфировой, и несколько седовласых чиновников – местных хороших фамилий, сам Порфиров относился к ним почтительно. – Послушайте, господа, – сказал молоденький офицер с белыми усами. – Ужасно скучно так кричать без толку. Давайте, я вам покажу новую игру. Когда я служил в Нахичевани, она там в большом ходу была. Вот послушайте. Барышни Порфировы презрительно усмехнулись. Вообще я заметил, что они с приездом Леи стали гораздо важнее, манернее, а пожалуй, и умнее. – Нахичеванская игра! Воображаю! – засмеялась полненькая, низенькая блондинка с ямочкой на подбородке. Ее звали Надина. Впрочем, о ней речь впереди. – А вот посмотрите, – не унимался белобрысый офицер. – Это очень просто. Желаете? – Желаем! Желаем! Показывайте! – Называется «Отчего?». – Так называется? – Да. Мы сидим друг против друга. Каждый должен задать вопрос, начинающийся словом «отчего», тому, кто сидит напротив. Но необходимо, чтобы вопрос касался присутствующих и чтобы отвечающий говорил искренно. Иначе игра не будет интересна. Начнем. Пошли вопросы, выдумываемые с трудом. Барышни хихикали, ничего не могли придумать. Говорившие сыпали пошлостями. Военные откалывали комплименты весьма первобытные. Я боялся, что очередь дойдет до меня. Дело не клеилось. «Старшие» смотрели с улыбкой снисхождения. Коля задал сидевшей напротив него барышне какой-то технический вопрос относительно гончей собаки. А когда ему сказали, что этот вопрос против правил, что нужно говорить только о присутствующих – он заспорил, уверяя, что вопрос очень касается его Милки, которая, кстати, лежит под столом. Игра готовилась совершенно расстроиться, к моему большому удовольствию. Лея сидела молча, опустив голову и пристально смотря на скатерть. Сквозь усиленные очки я видел ясно широкие, полукруглые полосы ее склоненных ресниц.
|
|||
|