Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 10 страница



С этого момента Эрнст думал о своих людях уже не как о помощниках в выполнении трудного поручения, а единственно как о банде, посланной для того, чтобы помешать ему повернуть обратно. Они не позволили бы ему удрать, даже если бы он решился на это. Они, и прежде всего Мюллер, схватили бы его и притащили к бригаденфюреру. Эрнст вспомнил, как багровеет иногда шрам на щеке начальника… О дальнейшем не хотелось и думать. Тошнотный комок подкатывал к горлу.

Да, путь открыт только в одну сторону — туда. Но уж он-то примет все меры к тому, чтобы вернуться живым…

Настало время рассыпаться и залечь перед последним броском. Сейчас они очутятся среди чащи, в которой притаились польские пограничники.

Теперь Эрнст ненавидел этих поляков так, как может ненавидеть человек, сознающий их превосходство над собой.

Эти польские солдаты, наверно, верили в то, что делают святое дело первой шеренги — они стерегут польскую границу от нацизма. Они, наверно, любят свою Польшу и готовы зубами драться за её неприкосновенность. Эти простые ребята, загнанные в лес дисциплиной полковничьего государства, едва ли понимали, что их родина давно продана, обречена на муки своими же, польскими предателями-министрами, иноземными политиками и всем черным воинством католической церкви. Эти парни, наверно, и не подозревали, что кровь, которую они готовы были пролить за свою дорогую мать Польшу, — первая жертва в огромной и тёмной игре политических разбойников. Имена этих разбойников представлялись им, вероятно, некоей абстракцией. Что такое для них какие-нибудь чемберлены и галифаксы, боннэ и петэны, морганы и рокфеллеры? Только заграничная разновидность собственных беков и смиглых — бар, захвативших право играть судьбою страны.

Простые польские парни, облачённые в солдатские мундиры, отчётливо сознавали одно: им доверена граница. За нею притаился многовековый враг славянской Польши — тевтонский милитаризм. Это солдаты знали. Они уже видели этот милитаризм в действии. Сожжённые деревни, истерзанные бабы, повешенные старики и детские трупы на дорогах — это было уже двадцать пять лет назад, когда вильгельмовские полки топтали польскую землю.

Баре нарочно не пускали простых польских парней дальше второго класса приходской школы, чтобы те не могли ни в чем разобраться, чтобы верили, будто действительно сторожат свою Польшу и чтобы безропотно отдавали за неё жизнь…

Польские пограничники сжимали карабины; они зорко вглядывались в темноту из-под огромных козырьков своих угловатых фуражек. Но зачем были им карабины, к чему была бдительность, когда из лесу на слабо освещённую прогалину вышли солдаты в своих же польских мундирах, в конфедератках? Эти нивесть откуда взявшиеся солдаты знали пароль. И только в тот последний миг, когда штыки нежданных пришельцев во вспугнутом молчании леса пронзали тела застигнутых врасплох пограничников, простые польские парни поняли: это тевтоны в польских мундирах.

Но было поздно: часовые были сняты, пост окружён и вырезан, прежде чем подхорунжий успел повернуть ручку старенького телефона. Отряд Эрнста мог поворачивать обратно, в сторону своей границы, не боясь огня в спину.

На какой-то короткий промежуток времени Эрнст почувствовал облегчение, пока не понял, что казавшееся самым трудным — снятие польских постов — лишь незначительная часть поручения. Самое страшное было впереди. Что, если число немецких постов на границе не уменьшено, как обещал бригаденфюрер? Что, если немецкие посты откроют огонь не холостыми патронами? Что тогда… Повернуть? Но куда? В Польшу, на растерзание разозлённым польским пограничникам?..

Эрнст только сейчас до конца понял, как ловко его втянули в эту авантюру. В такой просак он не попадал ещё никогда: куда ни сунься, всюду враги. Сначала сзади немцы — впереди поляки. Теперь позади поляки — впереди немцы.

Но делать нечего, пора было двигаться обратно к своей границе, пока поляки с соседних постов ничего не заметили. Вот тут-то и пригодилась полбутылка коньяку, захваченная с собою Эрнстом. Он выпил бы её всю, если бы не жадный взгляд Мюллера. Чтобы задобрить верзилу, Эрнст отдал ему половину.

Эрнст приказал пересчитать людей и двинулся в путь. Шли в таком же молчании, как сюда. Но было вдвое страшнее. Неподалёку от Эрнста слышалось сопенье Мюллера. На то, чтобы отстать, отбиться от цепи, не было надежды.

По расчётам Эрнста до немецких линий оставалось уже совсем немного, когда по лесу вдруг прокатилось: трах-тара-рах-тах-тах… Эхо неслось, комкая тишину и расшвыривая лесные шорохи, сорвалось в лощину и, разорванное на куски, исчезло где-то на польской стороне.

Сделав вид, будто споткнулся, Эрнст бросился на землю. Он все падал и падал, а земля, казалось, уходила из-под него.

Так катился он по косогору, пока не оказался в воде.

Цепляясь за скользкий глинистый берег, стукаясь коленями о камни, он судорожно карабкался вверх, поражённый смертельным страхом. Выбравшись на берег ручья, он жадно прижался к земле. Тяжело дыша, прислушивался, не повторятся ли раскаты того, что он принял за пулемётную очередь, но что в действительности было лишь одиночным выстрелом в лесу.

Отвратительная мелкая дрожь проникла во все суставы и лишила Эрнста способности двигаться. Он бы лежал и лежал, если бы новый приступ ужаса не заставил его метнуться от раздавшегося поблизости хруста ветвей.

— Господин оберштурмбаннфюрер! — тихонько окликнул Мюллер.

Эрнст понял, что скрываться бесполезно:

— Ох, боже мой… — со стоном прохныкал он.

— Ну, какого дьявола? — сразу утратив всю вежливость, прорычал Мюллер.

— Кажется, я вывихнул ногу… — ещё жалобнее прошептал Эрнст.

— Вылезайте, пока нас не накрыли!

— Не могу сделать ни шагу. — Эрнст готов был заплакать. Ему уже казалось, что он действительно вывихнул ногу: лодыжка по-настоящему болела. — Честное слово, я останусь без ноги… Я чувствую, как она распухает.

— Ещё десяток метров, и мы сойдёмся со своими, — хмуро ответил Мюллер.

Эрнст закрыл глаза: опять лес, опять ползанье в темноте, опять грохот пулемёта? Он окончательно решился.

— Не ждите меня, Мюллер. — Шопот стал трагическим. — Бросьте меня здесь на произвол судьбы…

И тут Эрнст впервые понял, как действует рычание Мюллера на подвластных ему людей. Хауптшаррфюрер без церемоний схватил его за плечо и проговорил сквозь зубы:

— Довольно валять дурака!

— Это же я, Шверер!

— Вставайте, а не то… — угрожающе проговорил эсесовец и так тряхнул своего начальника, что у того ляскнули зубы.

— Вы с ума сошли! — крикнул Эрнст. — Вы что, не узнаете меня, что ли?

— Не беспокойтесь: я сразу узнал вас… Пошли!

— Но я же не могу встать.

— Нет, этим вы не отделаетесь! — И лапа Мюллера впилась в плечо Эрнста.

— Ну, погодите, — прошептал Эрнст, — только бы мне остаться в живых… Уж я покажу вам!

— Там будет видно…

Стараясь быть внушительным, Эрнст прикрикнул:

— Убирайтесь и пришлите сюда двоих, чтобы донесли меня.

— У меня другой приказ, — проговорил Мюллер, и Эрнсту показалось, что он вытаскивает из кобуры пистолет.

— Вы ответите за все это! — пробормотал Эрнст, делая вид, будто ему трудно подняться. Но сильная рука Мюллера потянула его вверх, и Эрнст сразу оказался на ногах. Опираясь на руку Мюллера и прихрамывая, он потащился за эсесовцами. Голова его была теперь занята одним: Мюллер должен быть уничтожен первым!

— Из-за вас могло сорваться все дело, — мрачно проговорил Мюллер, но в его тоне Эрнст уловил нотку примирения. Однако это не изменило хода его мыслей: «Он должен быть уничтожен первым».

Мюллер насмешливо спросил:

— Ну, может быть, теперь вы перестанете хромать?

— Да, мне значительно лучше… Видимо, нужно было немного размять ногу. — И Эрнст оттолкнул руку хауптшаррфюрера. — Где люди?

— Там, — Мюллер махнул в темноту. — До наших постое рукой подать.

— Людей в цепь! Гранаты к бою! — приказал Эрнст.

— Слушаю, — обычным тоном исполнительного служаки ответил Мюллер, но не ушёл.

— Марш!.. Или, может быть, вы трусите? — спросил Эрнст.

Мюллер исчез. Через несколько минут Эрнст услышал хруст веток, приглушённые голоса, передающие команду. Отряд двинулся вперёд. Эрнст бежал, пригнувшись к земле и зажав в руке парабеллум. Его мысль попрежнему была направлена к одному: «Чтобы спастись самому, нужно уничтожить Мюллера». В потёмках он пытался отыскать взглядом большую тень Мюллера.

 

Генерал Шверер и Отто с вечера 30 августа расположились в гостинице Киферштедтеля, к западу от Глейвица. Шверер полагал, что тут он будет в полной безопасности и сможет в течение нескольких минут достичь города, как только прибудет донесение о том, что провокационная радиопередача закончена и расположенные в засаде войска уничтожили или переловили диверсантов.

Под утро Шверера разбудил отдалённый треск перестрелки в стороне Глейвица. Старик приказал Отто включить приёмник. Оба с интересом прослушали передачу, призывающую немцев восстать против Гитлера. Пока, по донесению офицера связи, в Глейвице происходили окружение и расстрел диверсантов, Шверер успел напиться кофе. Он допивал вторую чашку, когда доложили, что все закончено и два сумевших убежать от расстрела диверсанта будут вот-вот изловлены. Он сел в автомобиль и отправился в город, намереваясь убедиться в уничтожении всей группы.

Шверер с презрением смотрел на перепуганных жителей Глейвица, жавшихся к стенам домов. Кое-кто поспешно укладывал в автомобили чемоданы, воображая, что уже началась война. Эсесовцы стаскивали с перебитых уголовников и с охранников Эрнста польские мундиры и выбрасывали их на улицу. Эти мундиры должны были убедить обитателей Глейвица в том, что нападение было совершено поляками.

Шверер лично пересчитал мундиры. Нехватало трех.

— Скольких ловят? — спросил он Отто.

— Двоих, экселенц.

— Скажи, что если в течение часа, мне не доставят и третьего, я прикажу расстрелять офицера, которому поручено окружение.

— Слушаю, экселенц.

— Иди!

Он в нетерпении мерил мелкими семенящими шажками кабинет директора радиостанции, где не осталось ни одного стекла от первой же гранаты. Прошло по крайней мере полчаса, пока дежуривший у телефона Отто доложил:

— Двое бежавших пойманы.

— Расстрелять! — коротко бросил Шверер. Но тут ему пришла мысль допросить этих уцелевших, куда мог деваться третий пропавший. — Сначала дать их сюда, — приказал он. — Всем покинуть комнату.

Прошло несколько минут. На железной лестнице послышался топот нескольких пар подкованных сапог. Дверь отворилась, и в комнату втолкнули двух связанных по рукам людей в изорванных польских мундирах. Шверер почувствовал, как кровь отливает у него от головы: один из двух «поляков» был Эрнст.

Старик пытался дрожащими руками удержаться за поплывший от него стол…

 

В тот же вечер, 31 августа 1939 года, Эрнст сидел в кабинете бригаденфюрера. Сам бригаденфюрер беспокойно расхаживал по комнате, слушая подробный рассказ Эрнста об операции на границе.

Иногда, проходя мимо Эрнста, он исподлобья взглядывал в лицо новоиспечённому оберштурмбаннфюреру. Его поражало спокойное и даже, сказал бы он нахальное выражение лица этого малого. Просто удивительно: пробыв почти целый день на свободе, Эрнст не мог не узнать, что все меры к уничтожению диверсионной группы были приняты заранее и проведены в жизнь без всяких исключений, Эрнст должен был понять, что если бы не совпадение, по которому именно его отцу было поручено дело, сам он, Эрнст, едва ли сидел бы теперь здесь и с эдаким спокойствием покуривал папиросу. Бригаденфюрер был уверен, что как только он доложит об этом неприятном осложнении Кальтенбруннеру, а тот, в свою очередь, Гейдриху или Гиммлеру, часы Эрнста будут сочтены. Оставить его в живых — значило рисковать разоблачением всей провокации, ведущей к таким крупным последствиям, как вторжение в Польшу, как война… Чорт возьми, чем же объяснить это удивительное спокойствие парня? Неужели он не понимает, что сосёт одну из последних папирос в своей жизни?

А Эрнст был действительно удивительно спокоен. Через несколько минут, когда он закончил свой рассказ, причина этого спокойствия стала ясна и бригаденфюреру:

— Прежде чем явиться к вам с этим докладом, — проговорил Эрнст, и в голосе его прозвучало даже что-то вроде хорошо сознаваемого превосходства над начальником, — я сделал то же самое, что некогда проделал наш бывший коллега Карл Эрнст…

Бригаденфюрер перестал ходить по комнате и удивлённо уставился на Эрнста.

— Я заготовил несколько писем, — продолжал тот. — В них точно описано все дело. Некоторые из этих писем уже в руках моих друзей в различных пунктах Германии.

При этих словах бригаденфюрер не мог подавить вздоха облегчения, но Эрнст насмешливо предостерёг его:

— Вы полагаете, что это не так уж сложно: вытянуть из меня имена друзей! Я был бы идиотом, если бы второй половины писем не переправил за границу. Туда вам не дотянуться. Если со мною что-нибудь случится, весь мир узнает о сегодняшнем происшествии. Так и доложите, кому следует. Полагаю, что после этого вся Служба безопасности получит приказ охранять меня, как коронованную особу…

Эрнст бесцеремонно потянулся в кресле.

Бригаденфюрер в остолбенении стоял напротив него. Шрам, до того едва заметный, багровым полумесяцем перерезал теперь его щеку.

— Однако!.. — медленно проговорил он, стараясь подавить приступ бешенства. — Вы далеко пойдёте. — И тут же с неподдельным интересом спросил: — Но как же прививка? Почему она не подействовала?

— Прививка «бодрости»? — насмешливо спросил Эрнст. — Мой шприц пришёлся на долю хауптшаррфюрера Мюллера.

— Каким образом?!

— Это уж моё дело… Важно то, что этот второй шприц избавил меня от необходимости собственноручно пристрелить этого труса. Он подох прежде, чем мы добрались до радиостанции.

Ещё несколько мгновений бригаденфюрер рассматривал физиономию Эрнста, выражение лица которого делалось все более наглым. По мере того как бригаденфюрер глядел, к нему возвращалось спокойствие. Шрам на щеке делался все менее заметным.

Наконец эсесовец неопределённо проговорил:

— Что ж… может быть, такие-то нам и нужны…

— Я тоже так думаю, — с усмешкой согласился Эрнст.

 

 

— Крауш, в канцелярию!.. — послышалось на тюремной галлерее, когда сутулый, тощий, как скелет, заключённый, устало волоча ноги, брёл с вымытой парашей в руках.

Крауш поставил парашу, вытянул руки по швам и обернулся к надзирателю.

— Живо посудину на место и марш в канцелярию! — последовал приказ.

Арестант молча поднял парашу и понёс в камеру.

Прислонившись спиною к поручням галлереи, надзиратель проводил его скучающим взглядом. Через минуту Крауш так же медленно, как делал все, проплелся мимо него обратно к выходу.

— Если письмо от милой, расскажешь мне, с кем она живёт, — насмешливо бросил надзиратель вслед старику.

Крауш, не сморгнув, повернулся и, опять исправно взяв руки по швам, пробормотал:

— Непременно, господин вахмистр.

Арестант Карл Крауш, бывший социал-демократ, сидел по приговору суда города Любека. В приговоре значилось, что он получил свои шесть лет за отказ предъявить документы по требованию наружной полиции и за избиение в пивной «Брауне хютте» инспектора государственной тайной полиции.

Крауш ни на суде не протестовал против жестокости приговора, ни впоследствии никому не жаловался. Старик был доволен тем, что в судебном деле не значилось главное, в чём гитлеровцы могли бы его обвинить: способствование побегу из-под надзора любекской полиции функционера коммунистической партии Германии Франца Лемке. Такое обвинение обошлось бы Краушу значительно дороже, чем несколько лет тюрьмы.

Смирением и исполнительностью Крауш старался заслужить расположение тюремного начальства. Его постоянно снедал страх, как бы ему не прибавили срок. Он был стар и знал, что в таком случае ещё меньше останется шансов увидеться с семьёй, о которой он не переставал мучительно думать каждую минуту своего пребывания в стенах тюрьмы.

Недавно Крауш получил приказ исполнять обязанности кальфактора в «строгом» отделении тюрьмы.

Никто из заключённых ганноверской тюрьмы не знал, что одна из камер «строгого» отделения подверглась недавно переделке: была навешена вторая, дополнительная, стальная дверь, половина окна была забетонирована, и наружный щит окошка удлинили так, что стал невидим даже тот клочок неба, который видели арестанты в других камерах. В этом каменном мешке появился заключённый, чьё имя не было сообщено даже надзирателям. Понадобилось время, чтобы они опознали в нём Эрнста Тельмана.

Уборка камеры Тельмана тоже была возложена на молчаливого Крауша.

 

Войдя в канцелярию тюрьмы, Крауш не сразу узнал сидевшего за столом, спиною к свету, человека. Он не мог различить черт его лица. Ясно виднелись только хорошо освещённые погоны вахмистра.

Крауш вытянулся у двери и отрапортовал о своём прибытии.

Вахмистр продолжал писать.

Теперь, когда глаза Крауша привыкли к царившей в канцелярии полутьме, он узнал Освальда Ведера. Арестанты редко видели этого человека. Он с ними почти не соприкасался. Так же, впрочем, как и с большинством надзирателей. Вёдер выполнял обязанности писаря у советника по уголовным делам Опица, о котором тюремная молва разнесла самые мрачные слухи.

Советник тоже не соприкасался ни с кем из населения тюрьмы. Очень ограниченный круг лиц знал, что его обязанностью является наблюдение за арестантом, чьё имя старались сохранить в тайне, — за Эрнстом Тельманом.

Такой робкий человек, как Крауш, должен был бы испытать страх и по крайней мере любопытство по поводу вызова к писарю страшного Опица. Но на лице старика появилось только выражение напряжённого внимания, словно он боялся в полутьме пропустить малейшее движение вахмистра.

Наконец Вёдер оторвался от толстой шнуровой книги.

— Распишись! — приказал он, не глядя на арестанта, и подвинул книгу к краю стола. — Не забудь: сегодня тридцать первое августа тысяча девятьсот тридцать девятого года.

Когда Крауш дрожащими от непривычки пальцами вывел своё имя, Вёдер протянул ему распечатанную пачку табаку.

— Курительная бумага внутри, — хмуро проговорил он и, словно боясь соприкоснуться с пальцами арестанта, отдёрнул руку, едва Крауш взял пачку.

 

Нелегко сохранить способность спать, если тебя в течение семи лет одиночного заключения лишают возможности работать, двигаться, даже разговаривать хотя бы с самим собой. Тем не менее бессонница редко мучила Тельмана. Так же как он заставил себя каждое утро делать гимнастику, несмотря на отёкшее от дурной пищи и болезни тело, так же как он вынуждал себя часами ходить по камере — три шага туда, три обратно, чтобы сохранить подвижность, так же как он ни на минуту не терял способности трезво оценивать всё, что происходило в мире, далеко за стенами его одиночки, точно так Тельман силою своей железной воли заставлял себя спать. Это было необходимо для сохранения организму сопротивляемости, для сохранения воли и способности мыслить.

И вот сегодня сон вдруг не пришёл. Тельман лежал, повернувшись лицом к стене. Такую шершавую серую поверхность он видел перед собой уже семь лет. Гитлер перебрасывал его из города в город, из тюрьмы в тюрьму, из камеры в камеру, но это мало что меняло в обстановке, окружающей Тельмана: те же серые стены, те же решётки на крошечных окнах, тот же яркий свет электрической лампочки днём и ночью, тот же промозглый холод и безмолвие могилы. Даже у приставленного к нему судебно-полицейского чина те же стеклянные глаза палача и тонкие губы садиста, хотя раньше этот чин назывался Гирингом, теперь называется Опицем и неизвестно как будет называться через несколько лет.

Несколько лет?!

Ещё несколько лет?!

А дальше?..

Чем кончится эта глава немецкой истории?

Как ни трудно следить за жизнью из этой камеры, Тельман отдаёт себе отчёт в происходящем. Самое главное: он знает анализ событий, данный Сталиным. Сопоставляя этот анализ с известиями, так мужественно доставляемыми товарищами с воли, Тельман может разобраться в происходящем на его несчастной родине. Да, как ни противно всему образу его мышления это жалкое слово, он вынужден его употребить. Несчастная страна, несчастный народ!.. Разве не величайшее несчастье попасть в плен кучке негодяев, с жестокостью кретинов осуществляющих предначертания закулисных хозяев положения? Даже отсюда, из тюремной камеры, видно, что, по существу, нацисты выполняют ту же историческую задачу врагов германского народа, какую когда-то выполняли социал-демократы. Больше пятнадцати лет тому назад товарищ Сталин назвал Вельса приказчиком Моргана и победу социал-демократов на выборах в рейхстаг победой группы Моргана. Тельману кажется, что было бы справедливо назвать теперь победу Гитлера победой объединённых сил Моргана, Рокфеллера и Круппа. Интересно было бы узнать суждение по этому поводу товарища Сталина… Это чрезвычайно важно для определения дальнейшего поведения немецких коммунистов. Даже лишённая всякой массовой базы, загнанная в глубочайшее подполье, КПГ не должна, не имеет права складывать оружие. Кровь Шеера, Лютгенса, Андре, Фишера и, может быть, в скором времени его собственная кровь будет цементом, на котором должно держаться единство боевого авангарда немецкого народа. Пусть этот авангард стал малочисленным — знамя партии попрежнему чисто, и товарищи попрежнему высоко несут его…

Трудно, очень трудно следить из тюрьмы за соблюдением условий успеха работы КПГ, названных когда-то Сталиным. Но Тельман всем сердцем верит: и в глубоком подполье партия продолжает рассматривать себя как высшую форму классового объединения немецкого пролетариата. Товарищи знают: они должны бороться во имя того, чтобы взять на себя руководство жизнью родного народа. Рано или поздно немецкий народ должен сбросить чёрное иго своих и иноземных фашистов. Не может не сбросить. Краткие известия, приходящие с воли, говорят Тельману, что, ведя тяжёлую практическую борьбу, товарищи не забывают об овладении революционной теорией марксизма. Они правильно анализируют редкие лаконические советы Тельмана и неоценимую помощь Сталина. Их лозунги всегда конкретны, их задачи — задачи сегодняшнего дня. Отзвуки, проникающие даже в стены тюрьмы, подтверждают, что боевые лозунги партии всегда соответствуют насущнейшим потребностям масс, проверены в горниле мыслей и чаяний народа. Как бы ни был страшен террор нацизма, как бы ни была дорога цена, которою приходится платить за малейшее проявление протеста против режима Гитлера, дух сопротивления не умирает в немецком народе. Об этом свидетельствует непрестанно растущее население тюрем и концлагерей.

Тельман с радостью отмечал, что при всей высокой принципиальной непримиримости его товарищей по ЦК они проявляют достаточную гибкость в формах борьбы с фашизмом. Они не доктринерствуют, протягивают руку всякому, кто хочет бороться с тиранией. К сожалению, он ничего не слышит здесь о критике, но он не винит товарищей в том, что они не занимаются сейчас публичными дискуссиями. Это могло бы повлечь опасные провокации и провалы подполья. А внутри организации товарищи чистят свои ряды, они зорко следят за ошибками друг друга. Это Тельман заметил по нескольким признакам. Правда, признаки более чем лаконичны, но он хорошо знает своих боевых друзей, ему не нужно разъяснять их намёки. Да, да, он хорошо их знает… Может быть, правда, кроме тех, кто вошёл в ЦК уже в последнее время вместо павших на посту. Но это ничего. Он уверен: лучшие из лучших, передовые из передовых ведут партию.

Он так же уверен в этом, как и в том, что, несмотря на гибкость, проявляемую по тактическим соображениям в сотрудничестве со всеми антифашистскими элементами страны, партия беспощадно выбрасывает из своих рядов всех, кто недостоин носить высокое звание солдата пролетарской революции — коммуниста. В этом отношении он не боится за дисциплину, которую он оставил партии как одно из своих лучших творений. Он не боится, что хотя бы одно слово, произнесённое её вождями, хотя бы одно обещание, данное народу, останется словом и обещанием, — все станет делом, все претворится в победу. Лишь бы немцы не забывали, что там, на востоке, в родной каждому коммунисту и каждому пролетарию Москве, бьётся сердце революции. Немцы, помните: русские, русские и ещё раз русские — вот ваши лучшие друзья! Какие бы усилия ни прилагали враги, чтобы посеять рознь между этими народами, коммунисты должны показать: идя об руку с русским рабочим классом, немецкий рабочий класс может не бояться ничего и никого. Победа будет за ним… Да, это очень важно… Именно об этом он и должен написать товарищам в ближайшей же записке на волю…

Мало-помалу сон смежил веки. Но и сон Тельмана был сегодня необычно тревожен. Первый же слабый шорох пробудившейся тюрьмы заставил его очнуться. И больше он уже не мог заставить себя уснуть. Вероятно, поэтому он чувствовал утомление с самого утра. С особенной остротой давала себя знать боль в поражённом свищом кишечнике. Тельман через силу сделал гимнастику. Его едва не стошнило от нескольких глотков тепловатой бурой жидкости, которая называлась тут утренним кофе. И тем не менее он, как всегда, приветливым кивком встретил вошедшего за парашей кальфактора Крауша.

Разговаривать с заключёнными камер, которые он убирал, Краушу запрещалось под угрозою карцера и наручников. Поэтому, положив на стол полученную от Ведера пачку табаку, он вытащил из неё маленькую тетрадку грубой курительной бумаги и только глазами указал на неё Тельману. Тельман понимающе опустил веки. Это было все.

Зная, что за ним неотступно наблюдают в глазок двери, Тельман преодолевал нетерпение. По крайней мере час или полтора не притрагивался к бумаге. Только по прошествии этого времени он свернул папиросу. Как бы невзначай, от нечего делать разглядывая тетрадку, отсчитал тринадцатый листочек. Несколько раз выпустил на него дым. На листке все яснее проступали мелкие, едва различимые простым глазом буквы: Г…и…т…л…е…р… н…а…п…а…л…

Терпеливо, не подавая виду, что он что-то видит, Тельман, наконец, прочёл: «Гитлер напал на Польшу…»

В раздутых нездоровой полнотой пальцах не было признаков дрожи, когда Тельман свернул из этого листка следующую папироску и зажёг её. Курил медленно, словно бы мысленно следя за тем, как одна за другою вместе с дымом исчезают буквы: Г…и…т…л…е…р… н…а…п…

Папироса ещё тлела, когда отворилась дверь камеры и на пороге показался Опиц в сопровождении двух надзирателей.

Советник впервые пришёл к Тельману днём. Он придирчиво осмотрел все углы камеры и задержал взгляд на дымящейся папиросе заключённого. Тельману показалось даже, что советник следит за тем, как от неё лениво отделяется струйка дыма. Дым поднимался медленно, словно ему было трудно взвиться в спёртом воздухе камеры, унося к потолку не в меру тяжкие слова: «Гитлер напал на…»

Опиц сделал знак надзирателям удалиться и остался с глазу на глаз с узником. Ещё некоторое время длилось молчание. Тельман сделал несколько столь глубоких затяжек, что закружилась голова. Зато он был уверен, что весь проявленный на бумаге текст сгорел.

— Ну-с, теперь мы сможем, наконец, объявить, что покончили с коммунизмом, — сказал Опиц и сделал многозначительную паузу. — Войска фюрера вторглись в Польшу. — Опиц, прищурившись, посмотрел на Тельмана, спокойно прижимавшего пальцем окурок к краю таза. Повидимому, советник ждал проявления волнения. Не заметив никаких его признаков, злобно проговорил: — Через месяц он будет в России. Коммунистической Москвы больше не будет на карте! Слышите: это конец большевиков.

Тельман ненавидел бледную физиономию Опица. Он ненавидел весь родивший советника режим. Ненавидел Гитлера. Но напряжением воли он заставил себя ничем, решительно ничем не проявить владевших им чувств, не издал ни звука.

— Что вы на это скажете? — издевательски спросил Опиц.

И только тут Тельман не мог удержаться от удовольствия сказать то, что думал. Он надеялся, что сказанное послужит немецкому народу вехой на пути к пониманию правды. И, как только мог громко, ответил:

— Я скажу: это конец!

— Ага! — торжествующе воскликнул Опиц.

— Я скажу, — спокойно повторил Тельман: — Сталин свернёт шею Гитлеру.

Несколько мгновений советник смотрел на Тельмана испуганно-ненавидящими глазами. Потом в бешенстве толкнул дверь ногою и выбежал вон. Послышался звон замка. В камере воцарилась тишина могилы.

Тельман с благодарностью посмотрел на крошечный чёрный окурок, приставший к краю таза. Благодаря товарищам со общение Опица не застало его врасплох. Теперь вся тюрьма, а за нею и вся Германия будут знать, что думает об этой войне коммунист Эрнст Тельман…

Эта мысль не успела оформиться до конца, когда снова послышался лязг затворов. Вошёл надзиратель.

— Руки! — лаконически скомандовал он и привычным движением замкнул на запястьях Тельмана строгие наручники.

 

 

Несмотря на жестокий террор, царивший внутри аппарата нацистской партии, Гитлер и Геринг боялись, что никакие приказы не помешают Гиммлеру расправиться с Тельманом так, как тот считал нужным. А Гиммлер принадлежал к клике нацистов, полагавшей, что беречь Тельмана незачем, что узник не может пригодиться ни для каких обменных или заложнических комбинаций. Высказывавшуюся Герингом надежду на то, что имя Тельмана, пока он жив, можно использовать для провокационных фальшивок, Гиммлер тоже находил глупостью. Однажды он заявил:

— Только тот, чей мозг утратил ясность под влиянием злоупотребления наркотиками или попросту заплыл жиром, может воображать, будто удастся выжать из Тельмана подпись под каким-нибудь документом или толкнуть его на нужное нам заявление. Незачем беречь этого опасного коммуниста. Самое правильное — покончить с ним. А что касается использования его имени для дел, рассчитанных на доверчивых людей, то это мы можем делать независимо от того, жив Тельман или мёртв. Мы не обязаны давать объявление об его смерти в «Ангриффе». От нас зависит считать его живым или мёртвым.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.