|
|||
КНИГА ВОСЬМАЯ (1749 —1755) ⇐ ПредыдущаяСтр 2 из 2 КНИГА ВОСЬМАЯ (1749 —1755) Окончив предыдущую книгу, я должен был сделать перерыв. Новая книга начинается с описания длинной цепи моих бедствий. Постоянно бывая в двух парижских домах из числа наиболее блестящих, я, несмотря на свою малую общительность, все же составил себе там некоторый круг знакомств. Между прочим, я познакомился у г-жи Дюпен с молодым наследным принцем Саксен-Готским и с бароном Туном, его воспитателем. У г-жи де ла Поплиньер я познакомился с другом барона Туна, г-ном Сеги*, известным в литературном мире благодаря своему прекрасному изданию Руссо. Барон пригласил нас, Сеги и меня, провести дня два в Фонтеней-су-Буа, где у принца был дом. Мы отправились туда. Проезжая мимо Венсена, я при виде тюремной башни почувствовал такую боль в сердце, что барон заметил это по моему лицу. За ужином принц заговорил об аресте Дидро. Барон, чтобы вызвать меня на разговор, обвинил заключенного в неосторожности; я допустил такую же неосторожность, принявшись горячо защищать его. Мне простили эту чрезмерную пылкость, как человеку, взволнованному несчастьем друга, и перевели разговор на иную тему. Там были еще два немца, состоявшие при принце: один, по фамилии Клюпфель, человек большого ума, был его капелланом и впоследствии сделался его воспитателем, устранив барона; другой был молодой человек, по фамилии Гримм*, исполнявший при нем обязанности чтеца, в ожидании какой-нибудь другой должности, и более чем скромный наряд его свидетельствовал о крайней нужде. С того самого вечера мы с Клюпфелем завязали знакомство, скоро превратившееся в дружбу. С Гриммом дело пошло не так быстро, хотя он держался скромно и был очень далек от того самонадеянного тона, какой благополучие сообщило ему впоследствии. На другой день за обедом беседовали о музыке; он хорошо говорил о ней. Я был в восторге, узнав, что он аккомпанирует на клавесине. После обеда велели принести 304 ноты. Мы играли целый день на клавесине принца. Так началась наша дружба, для меня сперва столь отрадная, а под конец столь пагубная. Впредь мне придется много говорить о ней. Вернувшись в Париж, я узнал приятную новость, что Дидро выпущен из тюремной башни, что его перевели в Венсенский замок, позволили ему гулять в парке и, под честное слово, видеться с друзьями. Как тяжело мне было, что я не мог тотчас же помчаться к нему! Но неотложные занятия задержали меня у г-жи Дюпен на два-три дня, показавшиеся для моего нетерпения двумя или тремя веками; наконец я полетел в объятия друга. Непередаваемая минута! Он был не один: д'Аламбер я казначей церкви Септ-Шанель были у него. Входя, я видел только его; я с криком бросился к нему, крепко сжал его в объятиях, выражая свои чувства только слезами и рыданьями; я задыхался от нежности и радости. Освободившись, он прежде всего обратился к священнику и сказал ему: «Видите, сударь, как любят меня мои друзья?» Весь охваченный волненьем, я не обратил тогда внимания на то, как Дидро сумел извлечь из него выгоду; но впоследствии, вспоминая об этом, я всегда думал, что, будь я на месте Дидро, не такая мысль первой пришла бы мне в голову. Я нашел, что тюрьма подействовала на него угнетающе. Башня произвела ужасное впечатление; и хотя в замке он чувствовал себя сносно и мог свободно совершать прогулки по парку, даже не обнесенному стеной, но все же нуждался в обществе друзей, чтобы не впасть в мрачное расположение духа. Я, несомненно, больше всех сочувствовал его страданью и полагал, что мое присутствие будет для него наилучшим утешеньем; поэтому, несмотря на очень срочные дела, я навещал его не реже чем через день — либо один, либо с его женой — и проводил с ним послеобеденные часы. (Жена и отношение к детям) Невозможность разделить мои немногие свободные часы между людьми, к которым я был привязан, пробуждала во мне давнишнее желание поселиться вместе с Терезой. До сих пор меня удерживала от этого ее многочисленная семья, а главное — недостаток средств для приобретенья мебели. Но мне представился благоприятный случай, и я воспользовался им. Г-н де Франкей и г-жа Дюпен, хорошо понимая, что восемьсот — девятьсот франков в год не могут быть для меня достаточными, по собственному почину повысили мой годовой гонорар до пятидесяти луидоров; и, кроме того, г-жа Дюпен, узнав, что я задумал обзавестись своим хозяйством, предоставила мне кое-какую мебель. Мы присоединили ее к обстановке, которая уже была у Терезы; наняв квартирку в доме Лангедока на улице Гренель-Сент-Оноре, у очень хороших людей, мы устреи-лись как смогли и прожили там мирно и приятно семь лет, вплоть до моего переезда в Эрмитаж. Отец Терезы был славный старик, очень кроткий, до крайности боявшийся своей жены; он дал ей прозвище «уголовный следователь», которое Гримм в шутку перенес впоследствии на дочь. Г-жа Левассер была не лишена ума, вернее хитрости, кичилась своей обходительностью и светскостью; но она отличалась притворной ласковостью, которой я терпеть не мог, давала довольно скверные советы дочери, стараясь сделать ее неискренней со мной, и льстила моим друзьям, каждому по-рознь. — одному за счет другого и за мой счет; впрочем, она была доброй матерью, потому что находила это выгодным для себя, и покрывала проступки своей дочери, потому что извлекала из них пользу. Я окружил эту женщину вниманием, заботами, делал ей маленькие подарки, стараясь заслужить ее любовь, но никак не мог добиться этого, и она была единственным источником огорчения, которое я испытывал у своего домашнего очага. Впрочем, могу сказать, что за эти шесть-семь лет я наслаждался самым полным семейным счастьем, какое только возможно для человеческой слабости. У моей Терезы было ангельское сердце; наша привязанность возрастала вместе с нашей близостью, и мы с каждым днем все более чувствовали, в какой мере созданы друг для друга. Если б наши удовольствия можно было описать, они вызвали бы смех своей простотой: наши прогулки вдвоем за городом, где я роскошно тратил девять-десять су в каком-нибудь кабачке; наши скромные ужины у моего окна, где мы сидели друг против друга на двух низеньких стульях, поставленных на сундук, занимавший всю ширину амбразуры. Подоконник служил нам столом, мы дышали свежим воздухом и могли видеть окрестности, прохожих и тут же, хоть и с четвертого этажа, за едой рассматривать улицу. Кто опишет, кто поймет очарование этих трапез, состоявших вместо всяких блюд из ломтя простого хлеба, нескольких вишен, кусочка сыра и полсетье* вина, которое мы распивали вдвоем? Дружба, доверие, близость, нежность душ — какая восхитительная приправа! Иногда мы оставались у окна до полуночи, не замечая этого и не заботясь о времени, пока старая мамаша не напоминала нам о нем. Но опустим эти подробности, которые покажутся нелепыми или смешными; я всегда говорил и чувствовал, что подлинного наслаждения невозможно описать. …. В следующем, 1750, году, когда я уже перестал думать о своем «Рассуждении», я узнал, что оно удостоено премии в Дижоне. Это известие пробудило во мне все идеи, вдохновившие мой труд, оживило их с новой силой и окончательно привело в брожение ту закваску героизма и добродетели, которую с детства мой отец, моя родина и Плутарх вложили в мое сердце. Я не находил ничего более высокого и прекрасного, как быть свободным и добродетельным, быть выше богатства и людского мнения и довольствоваться самим собой. Ложный стыд и боязнь быть осмеянным мешали мне сперва вести себя согласно этим принципам и сразу кинуть резкий вызов взглядам своего века; но я твердо решил сделать это и выполнил свое решение, когда противодействия настолько возбудили мою волю, что она восторжествовала. Пока я философствовал об обязанностях человека, одно событие заставило меня задуматься о своих собственных обязанностях. Тереза забеременела в третий раз. Слишком искренний с самим собой, слишком гордый внутренне, чтобы допустить противоречие между своими принципами и поступками, я принялся размышлять о будущем своих детей и о своих отношениях к их матери — согласно законам природы, справедливости и разума, а также той чистой, святой и вечной, как ее творец, религии, которую люди осквернили, прикрываясь желанием ее очистить, и превратили своими формулами в какую-то религию слов,— потому что нетрудно предписывать невозможное, когда не даешь себе труда исполнять предписания. Если я и ошибался в выводах, нет ничего изумительней душевного спокойствия, с которым я следовал им. Если бы я был ив тех людей, дурных от рождения, глухих к кроткому голосу природы, в груди которых никогда не зарождалось истинного чувства справедливости и человечности, такое очерствение было бы вполне естественным; но эта сердечная теплота, эта живая впечатлительность, эта способность привязываться и подчиняться своим привязанностям, эти жестокие страдания, когда приходится их разрывать, эта врожденная благожелательность к ближним, эта пламенная любовь ко всему великому, истинному, прекрасному, справедливому, это отвращение ко всякому злу, эта неспособность ненавидеть, вредить и даже желать зла другому, это умиление, это живое и радостное волненье, испытываемое мною перед всем, что добродетельно, великодушно, честно,— может ли все это сочетаться в одной душе с испорченностью, попирающей без зазрения совести самую нежную из обязанностей? Нет, я чувствую и смело говорю: это невозможно. Никогда в жизни ни на одну ми- 310 нуту Жан-Жак не мог быть человеком бесчувственным, жестокосердным отцом. Я мог ошибаться, но не очерстветь. Если б я объяснил свои основания; я сказал бы лишнее. Раз они могли соблазнить меня, они могут соблазнить многих других; я не хочу подвергать молодых людей, которые, возможно, будут читать меня, тяжести того же заблужденья. Скажу только, в чем оно заключалось: не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец; и я смотрел на себя, как на члена республики Платона*. С тех пор сердечные сожаления не раз доказали мне, что я ошибся, однако рассудок не только не упрекал меня, но наоборот,— я часто благословлял небо за то, что оно спасло моих детей от участи их отца и от тех бедствий, которые угрожали бы им, если б я вынужден был их просто покинуть. Оставь я их г-же д'Эпине или герцогине Люксембургской, которые по дружбе, или из великодушия, или по какому-нибудь другому побуждению захотели бы взять на себя заботы о них в будущем,— были ли бы они счастливей, сделало ли бы их воспитание по крайней мере честными людьми? Это мне неизвестно; но я убежден, что их довели бы до ненависти к своим родителям, может быть до отречения от них; во сто раз лучше, чтоб они совсем их не знали. Итак, мой третий ребенок был помещен в Воспитательный дом, как и первые; то же было и с двумя следующими, потому что всего их было у меня пять. Эта мера казалась мне такой хорошей, разумной, законной, что если я не хвастался ею открыто, то единственно из уважения к матери детей; но я рассказал об этом всем, кто знал о вашей связи: рассказал Дидро, Гримму; сообщил впоследствии г-же д'Эпине, а еще позднее — герцогине Люксембургской. Я делал это свободно, откровенно и без всякого принуждения, так как легко мог скрыть это от всех: Гуань была честная, очень скромная женщина, и я мог всецело на нее положиться. Единственный из моих друзей, кому мне пришлось открыться отчасти по необходимости, был доктор Тьерри, лечивший мою бедную Терезу после одних очень трудных родов. Словом, я не делал никакой тайны из своего поведения, не только потому, что никогда не умел ничего скрывать от друзей, но потому, что действительно не видел тут ничего дурного. Взвесив все, я выбрал для своих детей самое лучшее или то, что считал таким. Я желал бы тогда, желаю и теперь, чтобы меня вскормили и воспитали, как их.
|
|||
|