|
|||
Сергей Горный* (АД. Оцуп),. Аромат своегоСергей Горный* (АД. Оцуп), Поэт, прозаик (1882 —1949). Аромат своего О наших детях (мое показание) Недавно неожиданно для себя узнали, что традиции Дня русского ребенка в Соединенных штатах Америки, в Сан-Франциско продолжаются. ( Этой традиции был подчинен и ежегодный — с 1934 г. по 1955 г.?) выпуск одноименного журнала.) 22 мая 2005 г. в Русском центре Сан-Франциско общество помощи русским детям провело очередной ежегодный благотворительный фестиваль — 74-й День русского ребенка. Все собранные от него средства направлены в помощь нуждающимся русским детям (в десять детских домов и приютов в России: в Москву, Владимир, Киров, Иркутск, Московскую, Ярославскую. Псковскую, Ивановскую области, Бурятию, а также больным, обездоленным детям, детям-инвалидам). Мне кажется, что когда будут судить большевиков (а это когда-нибудь да будет) — придут давать свои показания бесконечные ряды свидетелей. Должно быть, это не случится теперь, в осязаемые и живые дни наши — и суд наступит потом, в исторической дали. Не все ли равно? Люди бессмертны, а зло, содеянное большевизмом, бессмертно стократ. Мы еще встретимся — и многие дадут еще свои показания. Не о крови, не об умученных медлительной, настойчивой смертью в подвалах будем говорить мы, свидетели. Это уже все записано в обвинительном акте — кропотливой, упрямой рукой усидчивой истории... Наши слова современников будут о простом и обыденном. У меня показание мое уже готово. И я знаю, что нужно сказать. Может быть, потом, впоследствии и прибавлю что-нибудь, — но пока главное мне известно. И если меня позовут, — а спросят нас всех без исключения, — я расскажу о своей дочери. Это и будет моим показанием. Я скажу: — Великое спасибо стране, нас приютившей. Нет спору. Но все же мы жили не у «себя». И у ребенка в самое благословенное и весеннее цветение души — в детстве — не было быта.Не было аромата, который наполнял бы душу. Напрягал бы мускулы этой души. Делал бы их упругими и несгибаемыми для будущего. Это может делать только текучий ритм нашего детства, подобныйжурчанию ручья, чей плеск мы помним навсегда. Валя учится в соседней комнате. Иногда заглядывает ко мне, чтобы я помог. Тогда она приносит тетрадку, где записано объясненное сегодня, и я вижу, что Барте впадает в Одери чтоДессаулежитна Мульде, около самого впадения ее в Эльбу. И что на той же Эльбе лежат Торгау и около Пирна. Понятно, я знаю, что это не наша «собственная гимназия», и что все же это большое счастье: у нас есть кров, хоть и чужой. Русскую душу, пострадавшую у себя на родине, здесь не жалеют. И все же, когда я услышал только что Валю, мне захотелось отодвинуть пеструю карту, заданную ей на завтра, и рассказать что-нибудь про Владимир-на-Клязьме или просто произнести вслух: Сольвычегодск. Чтобы напитать этим ароматом ее детскую душу, который обнял с юных лет мою. И я скажу в своем коротком показании на будущем процессе, - пожалуюсь тому Судье, который их все-таки будет судить: - Послушайте, у Вали отняли Шексну. Если я когда-тознал Рыбинск, то это не было просто звуковым значком, географическим уроком и заданием на завтра — нет, я слышал запах мешков, которые таскали с баржи на пристань, я вместе с крючниками покрывался серым налетом мучной пыли — я шел вслед за ними по крутым и скрипучим сходням. Я видел Рыбинск. И на Оке долго смотрел, как колесные пароходы «Самолета» шлепали плоскими лопастями, медленно заворачивали, потом вытягивались, словно напрягаясь, и дико кричали протяжным и уверенным гудком: «Иду, мол, вдоль Оки». Понятно, Париж — это очень хорошо, и Мейссен на Эльбе — это очень верно, — но кроме знания фактов и верно расчерченной карты нужен какой-то журчащий обволакивающий быт.Аромат своего. Вот та самая мучная пудра, которой были осыпаны грузчики на скрипучих сходнях. И это давали Клязьма и Шексна. О чем будет вспоминать Валя в будущие далекие годы? О Париже? Но ведь это только значок, а для того, чтобы остаться в душе живым, звук должен иметь запах, тепло. Он должен обволакиватьдушу. Тогда он останется. Страшная мысль — а что если сама душа именно только вэтом тепле и растет и толькона его пригреве зреет и колосится? Что тогда? Вот я помню Лугу — там мы делали студентами какие-то съемки, — помню плоский и ровный дебаркадер и кондуктора в коломянке, протянувшего руку к звонку — вот сейчас дернет сигнал к отходу поезда или к приходу, вот с той стороны, с Сиверской или Ливенской. И у самого вокзала какая-то пекарня, где можно было получить совсем черный, ржаной (наша няня говорила «аржаной») солдатский хлеб — с тонкими вкусными хрустящими горбушками — в извилинах, рытвинах и поджаристых хребтах. Такие горбушки... Вспомните. И из самой пекарни, если открыть тугую, с трудом поддающуюся дверь, шел всегда такой теплый, обнимающий пар — хлебное тепло. Разве забудешь? О чем будет думать Валя — потом, в грядущие годы? О Штеглице, о Фриденау. Или о трамвайном маршруте 95. Я помню широкую и пустынную платформу Красного Села и какую-то высокую фабрику у самого вокзала. И привольное ровное шоссе туда на Петергоф и сюда к Дудургофским высотам, где была такая прозрачная, такая светлая вода (смех и холод, алмазы и стрелы снежного солнца — все было в этой воде). Бывало, слезешь с велосипеда, бросишь на траву тут же рядом на пологом овраге гимназическую фуражку, станешь на колени, пригнешься и пригоршнею пьешь эту воду. Убегает она меж пальцев, холодит и свежит их и льется обратно из уголков губ. Даже кончик носа в воде... А Тярлево по дороге к Павловску? Где, туда ближе к полотну, было русло высохшей речки и где мы искали окаменелости — «эхиносферитов» и «трилобитов». Недалеко был Павловск II, одинокая, похожая на товарную станция, нужная, кажется, только для сортировок. И там, на запасных путях стояли бесчисленные вагоны. Мы стояли под откосом и читали и разговаривали (и учились). Р. О. — «Риго-Орловская». Сызр. В. — «Сызрано-Вяземская». Долго не знали, что такое: М. В. Р. И потом как-то сразу поняли: «Московско – Виндаво – Рыбинская». Искали редких букв, например: С. 3. И с торжеством догадывались, что это: «Самаро-Златоустовская». Потом появилась какая-то новая: Сев. Дон., и нам пришлось разузнавать, что это «Северо-Донецкая». И мы точно знали, что Л. Р. — это «Либаво-Роменская». Линия Либава — Ромны. Мы изучали все надписи и длинные номера, и слова «Тормоз Вестингауза» и, понятно, «40 человек» и «8 лошадей». Пониже над колесами стояли каббалистические слова: «окр. 18 апр. 1902 — Возвр. 8 сен. 1905 г.». Но мы разгадывали их: «окрашено, мол, в апреле», чтобы всякий знал, когда снова красить и не отлупилась ли краска слишком быстро, — и — «возвратить, мол, на дорогу-собственницу надо тогда-то и позже этого срока не задерживать». А кто такой «дорога-собственница»? А это и есть — Р. О.,С.В..С.З. Потом, насмотревшись, шли домой. Мешок с окаменелостями оттягивал плечо, сладко и томительно ныли ноги от долгой ходьбы, но мы шли бодро, стучали как-то особенно лихо и гулко по твердой и звонкой тропинке плоской ступней и пели в два голоса: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром»... На словах «французам отдана» — басы должны были впадать, повторяя «францу..» и рокоча. Так и доходили домой. А потом мыли окаменелости в соляной кислоте и слушали от старших братьев мудреные слова: «силллур» и «кембрий» и получали обещание, что завтра нас возьмут на Пулково. А Валя? Биркснвердер? Или Эберсвальде? О чем она будет думать потом, когда пройдут года? В Пулково ехали и зимой, «в мокшанах», широких розвальнях, запряженных четверкой. Снег вздымался из-под копыт, сухой летучей пудрой порошил лицо. Было холодно пальцам ног и кончику носа. Если перекроешь его башлыком, дышать трудно, если опять откроешь, горит на морозе. Четвертая лошадь была какая-то «пристяжная у пристяжной», засматривала совсем в бок и, казалось, только думает о том, какбы оторваться и убежать от этой постылой боковой скачки — туда,прямов мохнатый, весь перекрытыйлапчатым снегом лес. И мы знали,что недалеко от санного широкого шоссе, левее к полотну, — лежит станция Средняя Рогатка. в большом указателе даже не помеченная, а только в маленьких коротеньких расписаниях Царско-сельской железной дороги. И против нее почтиувсех поездов стояла черточка: — поезд, мол, не останавливается. Только в самых ранних утренних поездах против Средней Рогатки стоялицифры 6.05., 7.03, 8.02, все какие-то не круглые: поезд останавливался на короткиймиг. Неловко с трудом цеплялись за высокиепоручни вагонов торговки с молоком — для них ведь и была остановка, стучали глухим стуком друг о друга их большие кувшины — стало быть, былиполные. С трудом подымались они на высокие, торчавшие над насыпью ступеньки; обер с серебряным жгутомпогон— заливался дробно-рассыпчато, мы знали, что в свистке была горошина, — чего мы только не зналив это волшебное, в это единственное время. Оберу отвечал недовольный и короткий (утренне-хриплый) гудок паровоза. Стоило, мол, останавливаться из-за ерунды, из-за каких-то молочниц. Всерой, еще не проснувшейся изморозиутра был этот паровозный ответ заспанным, отрывистым и сварливым. А зато, радостно гудя, запыхавшись и почти улыбаясь, даже балуясь густымиклубами пара, въезжал паровоз под широкую стеклянную крышу Царского Царскосельского вокзала. Щелкалибагажные тележки. Выстраивались носильщики в бляхах в белых передниках.Жандарм с аксельбантами-жгутами становился так, чтобы вагон первого класса пришелся против него и вытягивался перед выходившими оттуда гусарами. Те волочили саблю, далеко отставив ее вкось и назад, и шли, чуть сгорбившись, с расслабленным видом. Это считалось величайшим шиком. Вечерними поездами молочницы, понятно, возвращались: не оставаться же им в Петербурге. И тогда против Средней Рогатки стояли цифры 5.06, 6.03, 7.11. Теперь уже их жестяные кувшины гремели и стучали: они были пустыми. Если проехать чуть дальше за Тярлево, всего две минуты, начинался уютный парк, большие хвойные и лиственные стены обступали поезд, потом он вылетал на широкое, веером размывшееся полотно с множеством рельс. Там были еще меж ними какие-то будочки, малюсенькие домики для сторожей и фонари над стрелками с круглыми огненными вырезами и красными тревожными сигналами. Иногда над этой сетью рельс слышался какой-то жалобный и протяжный звук: он что-то разрешал и просил только быть осторожней. Это стрелочник давал сигнал — точно задумчивым, все черным рожком. У шлагбаумов и переездов, когда мимо летел поезд, стояла баба с палкой и рожком, и выпучено смотрела на поезд. Перед ее юбки был короче заднего подола, и потому казалось, что она выпирает живот. На палочку был навернут ставший совсем грязным зеленый флажок. Это и означало пропуск, Около бабьего домика стоял колодезь с длинным поднявшимся кверху журавлем. На заборе и на веревках было развешено белье. Рядом были разбиты несколько грядок огорода. Зацветала картошка. Круглилась, закрывалась лопастями капуста. И когда поезд проносился, — можно было видеть, высунувшись из окна, — баба наваливалась на шлагбаум, отодвигала его, открывая ворота. Мужичонка, терпеливо ждавший поезда и даже слезший, закрывавший лошади глаза ладонью (чтобы не пугалась), а та тряслась и дергалась, и путалась и двигала тележку наискось к канаве, — мужичонка чмокал, подергивал вожжами и облегченно проезжал через освободившееся полотно. Поезд убегал дальше — к новым темным лесам, к новым просторным пашням, засеянным длинными прямоугольниками. От быстрой езды казалось, что они поворачиваются вокруг полотна, — точно радиусами. Я забыл сказать — и это надо добавить, — что рядом с бельем у забора сторожих росли круглые желтые подсолнечники, казалось, провожавшие поезд привычным и медленным взглядом. Коровы ведь тоже, стоя на пригорке, смотрели на пробегавшие вагоны с тупой незаинтересованностью и безразличием. Это все я помню. И помню еще,чтобыло радостно слышать сквозь сон привычный вопрос кондуктора, хлопавшего дверьми: «станция Серебрянка... Кто до станции Серебрянка?» Было холодно под сползавшим пальто на утреннем холодке. Где-то в соседнем отделении открыли окно. Тут, под деревянной скамейкой третьего класса скорлупка яиц и затоптанные обрывки газет. Напротив спит сосед, открыв рот, и муха вьется под самым его ртом. Кто-то бренчит чайником. Скоро станция. Какая? Понятно, не Пархим, и не Глоссау, милая Валя. Возьми эти карты, понятно, урок тебе выучить надо, — я расскажу тебе потом сам об одной веселой губернии, где были города: Осташков, Ржев, Зубцев, Корчев и Кимиры-село. А в Кимрах было много сыромятной кожи, и юфть там делали, и сафьян. Я хочу, чтобы ты запах всего этого узнала, чтобы понюхала. В Ржеве выйди на вокзал, пройди туда подальше, ко вторым путям, к товарному составу, может быть, там мешки грузят. И твоя душа покроется, быть может, вот такой же ровной мучной пудрой, теплым налетом, ласковым дыханиемсвоего. Я бы всего этого, понятно, не говорил на том последнем суде, где мы все дадим свои показания. Я бы только сказал: — Слушайте.Уребенка отнялисвое, ароматное, неумирающее.Зачто? Я, быть может, заслужил кары.Я,быть может, повинен. Но она,светлая почка еще не раскрытая — и вот ее первые весны, и вот ее первые вздохи. И когда будешь, Судья, выносить свой последний приговор, посмотри, Судья, и на мою Валю. За нее, Судья, я обвиняю их. Журнал «День русского ребенка» (США, Сан-Франциско, 1936) Публикация О.В. Лисицы Старые кубики На планете земле, в очень милой, но тесной республике, Я люблю вспоминать о просторах Великой страны...
Там остался дневник, куклы, книги и... детские кубики, Улетевшая юность и светлые детские сны.
У меня есть родные, друзья, есть знакомые просто, Я должна быть довольна, должна не стремиться назад...
Но ведь как мне забыть этот взлет Москворецкого моста, Перезвоны церквей, а весной Шереметевский сад....
И на южных морях не сравнится вся прелесть заката С тем, что там, что так часто там видела я, Когда жидкое солнце сверкало за крышей Арбата, А вдали выделялисьзубчатые стены Кремля.
А теперь — мою жизньразделив на графы и на рубрики (Уж не справится сердце — узор не покроет канвы),
Я хочу только раз поиграть в мои детские кубики И отдать их братишке, который не видел Москвы.
|
|||
|