Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 9 страница



Сол паркует машину, и мы идем по широкому газону между парковкой и больницей. Он пытается сделать ко­лесо на траве, но он далеко не такой умелый гимнаст, как Холли, и всегда приземляется на мягкое место. Мы вхо­дим в мрачный зеленый коридор педиатрического отделе­ния, поворачиваем в боковую дверь. Толстяк в расстегну­той рубашке и стоптанных тапках волочит ноги по коридору и смотрит на нас с кривой, бредовой ухмылкой. Сол ухмыляется в ответ. Я думаю, как странно, что я сна­ружи, а не внутри, в палате. За свою короткую взрослую жизнь я успела побывать по обе стороны, и как студент-медик, и как пациент; для окружающих безопасно, опас­но для меня.

Мы стоим у толстых стальных больничных дверей в отделение Агнес. Я вижу Агнес сквозь круглое окошко, она меня ждет. Она сжимает золотую сумочку, у нее на лице обычная подозрительная гримаса и ярко-голубые тени.

«Она заставит. Заставит его полюбить ее».

– Что с тобой?

– Ничего.

Он притягивает меня к себе, и я ощущаю его своеоб­разный, нейтральный, пыльно-мальчиково-древесный запах и машу Агнес поверх его плеча.

– Пока, Жиззи, поосторожнее тут с психопатами. Развернувшись на пятках, он идет вниз по коридору,

тихо насвистывая, прикрываясь руками от раннеутреннего психбольничного солнца. Он что-то говорит, но сло­ва теряются в лязге металлических подносов, доносящем­ся издали.

– Что? – Я поворачиваюсь к нему.

– Потом, – говорит он и показывает в будущее.

И убегает.

В тот день после работы я пару часов читаю в библио­теке, потом прохожу мимо кафе, где мы с Солом дого­ворились встретиться. Я вижу его в окно, он курит сига­рету и отгадывает кроссворд, дожидаясь меня, но я не вхожу. Вместо этого я иду домой. Дома никого нет, поэтому я достаю мамины весы и взвешиваюсь, замечаю, что набрала два килограмма после ссоры и куриного обжорства. Я обещаю себе завтра поголодать и опять выхожу из дома, иду по низким улицам, освещенным оранжевым светом, где только панки на скейтбордах и владельцы домов, выключающие дождеватели. Я сажусь на широкий бордюр и смотрю, как граница вечернего летнего неба переходит в странный бордово-синюшный цвет, и вдруг чувствую себя полностью парализованной. Я не привыкла к тому, чтобы кто-то меня ждал, чтобы кто-то (может ли это быть? ) меня любил. И я бы совра­ла, если б сказала, что не помню неопределенный ужас любви, который внушала мне Ив. Это еще одно жуткое свойство любви: если ты любила, то уже не можешь вер­нуться к тому, чтобы не любить. Единственный извест­ный мне способ жить без любви – это голодать, учиться и пытаться задвинуть Ив и все, что она для меня значи­ла, в самый дальний угол сознания, и так было с тех са­мых пор, как... как...

«Бросай, или бросят тебя. Правила боя просты».

Пот прошибает меня по всему телу, неконтролируе­мый приток пота, как будто меня сейчас стошнит.

«Он все испортит».

И я понимаю, что она права. В буквальном смысле слова Сол ничего не испортит, то есть в отношениях между ним и мной, но есть еще отношения между мной и ею. Если я впущу его, я выпущу ее. В конце концов, я должна буду прекратить ее педантичный контроль за тем, что я ем, что говорю и делаю. Это же и есть отно­шения, не так ли? Когда идешь на уступки ради друго­го. Я понимаю, что вещи, которые я считала безопасными, на самом деле опасны. Разве так же было с Ив? Плавный изгиб ее живота, тепло ее соска, идеальный ритм наших шагов на асфальте и то, как наши тела под­ходили друг другу, когда мы спали, все это обладало обманчивой гармонией, потому что в действительности мы были безрассудны и неопытны, и даже спокойные минуты, проведенные вместе, казались опасными и скоротечными.

«Любовь проходит, верно? »

Я вытягиваю из кармана вялую сигарету и думаю: раз­ве не ради этого я работала в клинике долгие недели, не ради того, чтобы сломать однообразие контролируемых дней, освободиться от ее жеманной жестокости, ее поще­чин на моем лице? Но как я могу открыться перед Солом, когда что-то во мне цепляется за регламентированный покой, за то, чтобы меня контролировал и проверял не­возможный надсмотрщик, желающий превратить меня в крохотный клочок костного мозга; когда я такая худая, что дальше некуда, никто не может меня обидеть.

Но вот же его губы, изогнутые в виде сердца, когда он рассказывает анекдот, его курчавые волосы, тонкие изящные брови, из-за которых он выглядит театраль­ным, мелодраматичным. Вот то, как он смотрит на меня иногда, думая, что я не замечаю, как будто дает обещание или молится.

Сол другой. Он не Ив и не Томас, он сам по себе. Что есть такого в его уникальности, чтобы заставить меня ве­рить в то, что любовь всех нас сделает лучше? Может быть, Сол перестанет так много пить, начнет больше спать, я наберу несколько килограммов, мы будем выглядеть нетакими отмеченными жизнью, не такими изможденными. Или, может, мы вообще не изменимся, я не знаю.

«Вот! Ты не знаешь, чувства меняются. Каждый день».

Но ей невозможно ничего объяснить; у нее все долж­но быть конкретным. Мы должны полагаться только на свою способность набрасываться, атаковать и выживать за счет охоты на остальных, на скудную избранную дичь. И все-таки она стала необычно молчаливой, вдруг ста­ла слушать.

Я возвращаюсь к дому по серым улицам. В домах ра­ботают телевизоры. Они освещают гостиные голубо­ватым светом. День остывает, тротуары пахнут жева­тельной резинкой и свежепостриженной травой, и мне безопасно и этом странном мире пригорода, окружен­ном блестящими иностранными машинами и нелепыми садовыми украшениями в виде гномов; если бы я захо­тела, мне никогда не пришлось бы отсюда уехать.

Но она не может просто позволить мне жить в свое удовольствие, не может позволить мне ехать на обмане по гудронированной дорожке в трещинах, которую То­мас чинил в последний раз еще в семидесятых.

И тут слова из уголка ее рта, невольные, как плохо за­маскированный кашель курильщика:

«Только помни, что для тебя любовь всегда преда­тельство».

 

Глава 22

Я сижу у дождевателя, отколупываю кожу с ног, что­бы потом надеть носки. Подъезжает Сол. Я чешу ребра, которые еще болят, но это приятная боль выздоровле­ния. Я крепко завязываю шнурки. Сол выходит из ма­шины и становится надо мной.

– Собираешься на пробежку?

– Ага.

– А где твоя сестра?

– Не знаю.

Он снимает солнечные очки и смотрит на улицу, как будто ждет, что Жизель материализуется из тихих приго­родных газонов. Его взъерошенный профиль наклоняет­ся к его же длинной летней тени, и па секунду он кажется нерешительным, растерянным.

– Не возражаешь, если я пробегусь с тобой?

– Тебе нужны кроссовки, в этих ботинках не побе­гаешь.

Он смотрит на пыльные ботинки.

– Подожди.

Я вхожу в дом и нахожу любимые папины теннис­ки, зарытые под кипой ботинок, газет и зонтов. «Стэн Смит».

Я выхожу из дома, а Сол поливает каких-то ребяти­шек из дождевателя. Я протягиваю ему кроссовки. От него пахнет маслом сандалового дерева.

– Здесь нет поддержки для стопы, но это лучше, чем ничего.

– Спасибо. Послушай, Холли. она не звонила, не пе­редавала чего-нибудь? Мы должны были встретиться после работы...

Я качаю головой и гляжу, как он наклоняется, что­бы завязать шнурки, и мне хочется дотронуться до его волос.

– Разве тебе не нужно быть в школе? – Брови Сола съехались у переносицы.

Я пожимаю плечами:

– Сегодня последний день.

– А.

Сол чуть хмурится, разминая ноги.

Он выбегает впереди меня, уверенно перепрыгивает через канавы в кроссовках покойника. Я бегу за ним, считаяшаги между нами, собираюсь догнать, но сдерживаю себя, потому что я хочу бежать долго, пока время измеряются тротуарами, пустыми улицами и одинаковыми, вы­ученными наизусть домами. И я думаю: «Сегодня после­дний день школы, и я, как обычно, прогуливаю». И еще я думаю, посылаю ей тайную телеграмму, чтобы она зажа­ла уши.

Мы движемся, как лунный свет на волнах. Пробегаем через теннисный корт, и Сол нарочно цепляется за сетку.

– Господи, стой! Мне надо передохнуть!

Я делаю колесо вдоль линии разметки, мотыльки кру­жат в розовом флуоресцентном свете, и пара не первой молодости не может решить, то ли смеяться над нами, то ли ругаться на нас. Мотыльки взрываются пыльными облачками, пыль на их крылышках летит в белый воздух, а пара пытается выяснить счет:

– Тридцать–ноль или сорок?

Сол красный и потный. Он перепрыгивает через сет­ку и выбегает на корт.

– Бежим до «Дэйри куин». Кто прибежит последний, платит.

– Идет.

И я бегу, легко обгоняю его на длину спящего кита, которому снятся плавные подачи и желтые мячи, выле­тающие за пределы поля.

Когда мы возвращаемся, в доме темно. Сол откры­вает все окна на кухне и просматривает полки в поисках чего-нибудь съестного.

– Эй, у тебя мама когда-нибудь ходит в магазин? Как тебе консервированный суп с моллюсками и креке­ры, а, Хол?

– Отлично,

Он включает радио, там играет джаз.

– Ну, как ты поживаешь? Попадала еще в какие-ни­будь драки?

Он смотрит мне в лицо, решая, можно ли ему улыб­нуться. Я разрешаю.

– Ну, в общем, у нас в школе привыкли нас выстав­лять. Когда Жиззи было семь лет, ее отправили домой с запиской, где говорилось, что мама должна ее приче­сать. Однажды меня отправили домой за то, что я при­шла без белья.

Я пожимаю плечами, Сол помешивает суп, и кухня наполняется звуком его легкого смеха. «Он мужчи­на, – думаю я. – Здесь со мной мужчина». Потом у меня появляется странное ощущение оттого, что я вслух сказала слово «белье».

Я выбрасываю протухшие цветы из вазы в раковину. Мы одновременно тянемся к крану. Наши руки сталки­ваются на секунду, и тогда его пальцы сжимают мне за­пястье маленьким браслетом.

Я бросаю полупустую вазу, которую он подхваты­вает, потом льет воду мне на голову и смеется. Я пово­рачиваю кран вверх и свободной рукой брызгаю ему в лицо. Он смеется и кричит, позволяя мне брызгаться, но не отпуская мою руку, он не отпускает мою руку. Потом он сует запястье мне в ладонь, как будто мы иг­раем в тайную гадальную игру. Другая рука вспархива­ет на мое бедро, как тусклая, тихая птица, и взбирается по мокрой футболке, неуверенно, как будто не знает, то ли улететь, то ли сесть. Он отпускает меня, и мои руки могут обвиться вокруг его плеч, и я чувствую, какой он сильный, как мало нужно мне, чтобы склониться перед ним и открыться.

Я чистый, изящный лук, а Сол тонкая, изящная пи­кирующая стрела. В моем горле сухое эхо бессмыслия; куда мы бежали и кто оставил нас позади, пока мы гна­лись за чем-то. И соль, которая бежит из наших глаз, это не пот, который впитывают его волосы, словно кровь, это я и мое имя, которое он произносит снова и снова в нашей кухне, я, которой он касается губами, он касает­ся губами лба, щеки и шеи. И в этот миг звук закрывающейся двери отрывает нас друг от друга. И наши ми­нуты рвутся, потому что мы отскакиваем друг от друга, я бросаюсь на деревянный стул в другом конце кухни, и у него на лице внезапная паника, когда он прислоняет­ся бедрами к кухонному столу.

Жизель входит на кухню и бросает сумку в угол. Вот что она видит, когда оборачивается и смотрит на нас: меня, я тяжело дышу, сижу в углу мокрая, и Сола, он глядит поверх ее головы, неуклюже расставляет миски и ложки руками, которые были птицы, а теперь преступ­ное орудие.

– Привет, красотка. – Он брызжет в нее водой, и она смотрит ему прямо в глаза, которые теперь похожи на скользкий уголь.

– Уютно устроились. Занимались водными видами спорта?

– Где ты была?

– Ну, так, там-сям. В общем, пошла позаниматься в библиотеке.

– Ты уверена?

– Уверена.

– Я думал, мы договорились встретиться.

– Извини. – Губы Жизель кривятся в злой гримасе.

– Хочешь есть?

– Нет.

Она бросает взгляд в мою сторону, настолько опытный, что я отворачиваюсь от нее и таращусь на свои ли­няющие ноги. Наступает секунда, одна секунда, мирно­го молчания, когда мне верится, что Жизель ничего не видела. Но потом секунда проходит.

Жизель смотрит на мокрый пол и на нас обоих, ее лицо морщится, она знает, не догадывается, а знает.

– Так где ты была? – настаивает Сол.

– Я уверена, что это далеко не так интересно, как то, чем вы собирались заняться.

– Скажи мне, где ты была, Жиззи. – От его раздра­жения, которое хуже его же вранья, я холодею.

– Что она глухая, это я знаю, но разве ты тоже глу­хой? Я же сказала, я была в библиотеке.

Ее улыбка – холодный спазм боли, и весь ее гнев и зна­ние врезается в Сола. Я хочу встать на линии огня и откло­нить его, чтобы она знала, как мы были одним целым, а не двумя разными существами, на секунду застигнутыми в одной клетке. Но прежде чем я успеваю встать между ними, Жизель прижимает руки ко лбу и низко стонет.

– Какого черта, Сол! Она бросается ему на спину.

Он роняет ложку, которую сжимал в руках, и закрывает лицо. Он идет по коридору, Жизель висит на нем и кри­чит. Я хватаю ее за футболку, чтобы остановить ее возде­тые руки, которые бьют его по затылку. Я оттаскиваю ее, потому что он не защищается, не сопротивляется, но по­зволяет ей, как позволил мне войти в него на жаре, позво­ляет нам взять верх.

– Ешь свой чертов суп! – кричит она, тащит меня на кухню за растянутый подол футболки, а потом широко размахивается и сталкивает кастрюлю в раковину, ош­парив нас обеих.

Я виновата, да, потому что ты права, Жизель, мы не должны делиться всем, что у нас есть. Но в следующий раз, когда ты набросишься на меня, я буду готова. В следующий раз, когда ты придешь, раскачиваясь своим мешком костей и забот, я буду знать, куда бить.

Прямо в зубы.

 

Глава 23

Колотые раны сердца обычно вызывают острую тампонаду.

«Любовь стала непопулярна. Она не ждет благодарно­сти. Она благородна. Не ожидай ничего в награду. Верь в себя». Это написал кто-то на двери в туалете бара, и каж­дый раз, когда я поднимаю голову от унитаза между плев­ками и рвотой, я вижу надпись. После того как я вышвырнула Сола из дома, а Холли в раковину, я сижу в баре и пью мартини до тех пор, пока не теряю способность чув­ствовать что-либо, кроме маслянистой, соленой плоти зеленых оливок и алкогольного рассола.

И я остаюсь там после вечерней толпы до закрытия. Я пытаюсь увидеть смысл в тех словах, извергая каждый кусочек еды и яда, который содержится во мне. А потом с бритвенно острой сентиментальностью человека, на­пившегося до чертиков, я понимаю ее, и эта туалетная философия незнакомого человека становится частью меня, как шрам на лбу Холли стал частью ее.

Когда-то в жаркий летний день наш отец крикнул: «Посмотри, какое солнце! » – а наша мать, она только что вышла из машины, чуть не уронила Холли на бетон – головой вниз. После этого у нее на лбу остался шрам, он идет от волос до левого уха.

«Ты потеряла то, над чем больше всего тряслась».

В тот день солнце и луна висели, словно огромные шары ковкого пламени в великом северном небе. Папа был прав, это было потрясающее зрелище, но у Холли вид был далеко не так же хорош.

И вот я здесь, в туалете бара, все думаю о том шра­ме и хорошо наложенных вшах на голове моей сестры, о шрамах, которыми мне хочется разукрасить голову Сола, пока эти слова смотрят на меня: «Любовь непо­пулярна. Неблагородна... ни любви, ни награды. Верь в любовь. Нелюбовь. Верь в себя».

Я пытаюсь привести мысли в какой-то порядок, изме­рить память, предательство, разобраться в наших истори­ях, думая, что, может быть, если я поставлю ее историю рядом со своей, ясмогу подойти ближе к Солу, понять его. Потому что он любит и ее, он часть моей истории и ее.

Мои родители соскоблили Холли с земли, и через час она с довольным видом сосала апельсиновый шербет в отделении неотложной помощи. Я сижу на полу в туале­те, пока от памяти о том лунно-солнечном дне и выпив­ки у меня не начинается такая колоссальная головная боль, что я уже не могу думать ни о чем, тем более о ско­ротечных контузиях любви. Тогда я вырубаюсь, и мне спится, что к моему лицу прикреплены провода, как пи­явки, руки привязаны внизу, и сквозь ладони проскаки­вает электричество. Когда я просыпаюсь; осколок остро­го зеленого стекла на полу режет мне руку, и я знаю, что это знак. Я вырезаю на руке букву, вырезаю сверху, что­бы видеть, как кровоточат неровные края: С.

С – это скорбь, это все, чего я не могу сказать. С – это слабость и тошнота, мое наказание.

 

Помните, профилактика лучше лечения: избегай­те неосторожного обращения с острыми предметами.

«Здравствуйте, меня зовут. Ты. Ты. Жизель. Я. Она».

Что такое предательство? Что такое предательство, разделенное на двоих? Что такое предательство? Такое что, твое предательство. (Еще раз. )

«Предательство измеряется тем, что тебе предлагали ипотом отняли. Черт, какая ты дура, ты что, не запом­нила еще? »

Сердце забывает то, что помнит тело. Я пытаюсь встать с пола в ванной, и она проталкивается к моему лицу и выкрикивает оскорбления.

«Неужели ты ждала, что он тебя полюбит? »

Она хлопает меня по плечу, моя голодная, сомнева­ющаяся спутница. Она всегда со мной, как ревнивая склонность, дрожащие колени, слабый желудок, больное сердце, этот голод – ДНК, которую нельзя переделать.

От нее трудно отделаться, как от блох или запаха деше­вого одеколона. Она улыбается, задается, складывает руки, ее эльфийские пальцы выстукивают металлический ритм, похожий на лязг хирургических инструментов, па­дающих на металлический поднос. Как гений или горе, она свернулась внутри меня и не вычеркивает никакого зла, никакой критики.

« Поднимайся, неудачница ».

Иногда она британка. Иногда поэтесса. Иногда у нее тягучий южный акцент, когда она передразнивает меня. В другое время у нее длинные ногти и она натуральная японка. У нее грубый кошачий язык и улыбка светской львицы. У нее сумка «Шанель», она может перепить меня в любой момент, и она самая худая девушка, ко­торую я знаю. Но она всегда, всегда права.

«Я хочу, чтобы ты прокляла каждый раз, когда ты це­ловала его в щеку и думала, будто знаешь, что такое лю­бовь».

Ей нравится разгуливать в прозрачных викторианс­ких пеньюарах даже в самые холодные ночи, чтобы на­смехаться над моей дрожащей смертной натурой.

Иногда поздно ночью она добра: она зажигает мне сигареты, наливает выпивку и тихо ждет, чтобы мы за­вели дружескую беседу.

«С тобой нелегко, ты знаешь? »

«Знаю».

«А эта твоя сестрица... »

«Не хочу о ней говорить».

Но все больше и больше она напоминает львицу в че­ловеческом облике: ее голодный железный взгляд на­целен на меня и никогда не отпускает. Ее глаза пронза­ют; она всегда, всегда готова наброситься, чуть только заметит уязвимое место. Когда я спотыкаюсь на ули­це, она смеется: доказательство. Но когда я одеваюсь и одежда висит чуть свободнее, она хлопает меня по спи­не и протягивает еще один свитер, моя львиная сущ­ность.

Она незавершенная, она суккуб: всегда готова к на­падению, грязно ругается, умеет обращаться с ножом, у нее сине-белое, а иногда зеленое от крика лицо оттого, что она говорит мне о том, чего я не могу иметь. Когда мне удается справиться с ней, привязать ее к стулу в дальнем углу комнаты, заставить ее что-нибудь съесть, она улыбается своей сангвинической беззубой улыбкой. Она голодает с гордостью, ждет, как святая, ждет смер­ти от огня или крещения.

«Вот когда», – выплевывает она уже в три часа ночи, а я не могу заснуть от голода.

Она святая, она полностью принадлежит мне, и, ког­да я протягиваю руку, чтобы дотронуться до ее образа на моем лице, она висит сантиметрах в двух перед моим черепом. Тогда она высовывает язык, как яростный лев, который она и есть: она отгрызает мне пальцы кошачь­ими зубами; плотина дохлых пауков, щепок и костей. «Вот когда я больше всего тебя люблю».

 

Никакие новые методы или открытия не способны преодолеть трудности, возникающие при ранениях сердца.

Сегодня в группе, когда все отозвались обо мне, что я выгляжу хуже некуда, мы должны были читать наши сочинения о семьях, но я свое забыла, поэтому, когда очередь дошла до меня, я сказала:

– Мой отец давно умер.

Потом я рассказала им про тот раз, когда папа пы­тался научить меня гимнастике.

До того все девушки жаловались на своих отцов. Мы шли по «дорожке Сильвии Плат», как говорила Сьюзен. Вы­ходя в летний вечер, я услышала у себя в голове высокий шотландский голос Сьюзен и громко рассмеялась: «Мой отец возлагал на меня такие большие надежды, мой отец хотел видеть меня идеальной, тра-ля-ля, хрень собачья. Если женщина обожает фашиста, она сама виновата».

Сьюзен утверждала, что Сильвия Плат – святая по­кровительница больных анорексией и женщин с комп­лексом Электры во всем мире, но мне всегда более-ме­нее нравились ее стихи. Не часто бывает, что читаешь чужие слова, и боль, которая в них, мертвая десятиле­тиями, продолжает жить, чтобы у тебя от нее разболе­лась голова. Я думаю, об этом есть что сказать.

Я рассказала группе о том, как однажды Томас вбил себе в голову, что я должна научиться идеально делать колесо. То, что я была пухлым ребенком с плохой координацией, которая предпочитали гимнастике чтение, его не останавливало. Мы были на переднем дворе, и каждый раз, делая оборот, я еле могла удержать тяжесть своего тела. Когда я оказывалась вверх тормашками, он держал меня за ноги.

– Прямо!

– Ой! Папа!

– Держи прямо!

Потом родилась Холли, которая научилась бегать раньше, чем говорить, Холли, умевшая делать твердые, быстрые и долгие броски бейсбольным мячом, у которой к семи годам был идеальный удар по мячу и которую вообще не надо было учить, как выполнять упражнения.

Она не могла наиграться с ним, она бросалась ему в ноги, чуть только он показывался в дверях. Он был магнитом, к которому она ползла, когда еще не умела ходить, а когда научилась, его руки стали столпом утешения. В моих воспоминаниях она всегда их гладит, целует или как-то еще прикасается к ним. Мне и маме они казались сдвоенным существом, этот мужчина и его дочь.

Но будет справедливо сказать, что «инвалидность» Холли компенсировалась моим растущим мозгом, и не­уважение нашего отца к жирным и ленивым женщинам могло сравниться только с его неприятием глупцов.

До того как он начал ворчать на меня из-за того, что я беру его вещи, до того как крики и скандалы стали шаблоном наших отношений, я вытягивала инструменты у него из карманов, пока она карабкалась но его спине и перека­тывалась через плечи, когда он приходил домой с работы. Поэтому вместе мы определенно составляли прекрасную дочь. Кажется, вместе мы с Холли можем поделить по любого мужчину.

Часть вторая



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.