Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





МОЛОДАЯ И СТАРАЯ РОССИЯ



В Петербурге террор, самый опасный и бессмысленный из всех, террор оторопелой трусости, террор не львиный, а телячий, — террор, в котором угорелому правительству, не знающему, откуда опасность, не знающему ни своей силы, ни своей слабости и потому готовому драться зря, помогает общество, литература, народ, прогресс и регресс...

«День» запрещен, «Современник» и «Русское слово» запрещены, воскресные школы заперты, шахматный клуб заперт, читальные залы заперты, деньги, назначенные для бедных студентов, отобраны, типографии отданы под двойной надзор, два министра и III отделение должны разрешать чтение публичных лекций; беспрестанные аресты, офицеры, флигель-адъютанты в казематах, инквизитор Голицын (jun. прежних времен) призван на совет в Зимний дворец с Липранди... которого с омерзением оттолкнул года три тому назад тот же Александр II. Где свободные учреждения сверху вниз, где революция кверх ногами, где демагоги-абсолютисты министерства? Видно, не удивим мы Европу в тысячелетие, видно, николаевщина была схоронена заживо и теперь встает из-под сырой земли в форменном саване, застегнутом на все пуговицы — и Государственный совет, и протодиакон Панин, и Анненков-Тверской, и Павел Гагарин, и Филарет с розгой спеваются за углом, чтоб грянуть: «Николай воскресе! »

«Воистину воскресе! » — скажем и мы этим неумершим мертвым; праздник на вашей улице, только улица ваша идет ее из гроба — а в гроб.

— Позвольте, позвольте, кто же виноват в этом? С одной стороны, горит Щукин двор, с другой — «Молодая Россия»...

— Да когда же в России что-нибудь не горело? Из этого петербургского удивления перед пожарами и поджогами только видно, что Петербург в самом деле иностранный город. Разве в 1834 году не горело Лефортово, Рогожская, Якиманская часть? Разве прежде и после не выгорали губернские и уездные города, села и деревни? Поджоги у нас заразительны, как чума, и совершенно национальное выражение пустить красного петуха — чисто народное, крестьянское.

— Очень хорошо, мы знаем, что поджигательства были всегда, но «Молодая Россия»?

— Да что это за «Молодая Россия»? — спрашивали мы с беспокойством[1][110].

— О, это ужасная Россия! Знаете, отрицание всего, ничего святого, так-таки ничего: ни власти, ни собственности, ни семьи, никакого авторитета; для нее «Великорус» недалеко ушел от «Северной пчелы» и вы отсталый публицист.

Наконец-то этот лист, ужаснувший правительство и литературу, прогрессистов и реаков, цивилизованных парламентаристов и цивилизующих бюрократов, дошел и до нас.

Мы прочли его раз, два, три раза... со многим очень не согласны (и в другой статье поговорим об этом), но, по совести признаемся, не понимаем ни белую горячку правительства, ни хныканье добросовестных журналов, ни душесмятения платонических любовников прогресса... Маловерные, слабые люди! Как мало надобно вашим женским нервам, чтоб испугаться, бежать назад, схватиться за фалду квартального; как мало надобно, чтоб ваши парные чувства простыли и свернулись; как мало — чтоб и вы туда же пустили свой камень в преследуемых. И никому из вас не пришло в голову того, что сказали и «Daily News» и «Star»: неурядица в России и лихорадочное волнение идет оттого, что правительство хватается за все и ничего не выполняет, что оно дразнит все святые стремленья человека и не удовлетворяет ни одному, что оно будит — и бьет по голове проснувшихся. Нет, господа, не попадете вы ни в ад, ни в рай, Харон вас отгонит веслом на пресный берег.

Дело другое — открытое, энергическое положение, оно понятно. Для нас во всей этой оргии страха совершенно ясно и рельефно, — ясно, как на блюдечке, положение Липранди и литературных товарищей его в Москве. Липранди как-то нашел средство в самых доносах перейти Рубикон и — свернулся; Николай не вовремя умер. Липранди поторопился с своей академией шпионства, как бы предупреждая по ясновидению семейную переписку московского академического сената с флотским начальником своим, — словом, Липранди попал не в тон, и, как таракан, упавший на спину, долго не мог справиться, и, само собою разумеется, с восторгом ухватился за «Молодую Россию», чтоб стать опять на свои шесть ног. Для него «Молодая Россия» — точка опоры, и он поплелся устроивать свою карьеру да поправлять свои дела. Карьеру он составит, дела поправит, Филарет даст ему неба, которое нужно для души, государь даст ему земли, которая нужно для крестьян, все это понятно, тут есть логика. Литераторы, идущие на пристяжке III отделения, тоже понятны: они имеют очень реальные виды, они пишут из денег, из мести, из зависти, из самосохранения и пр.; они готовы своей доктринерской риторикой натягивать круговую поруку (знаменитое complicité morale! ) между неосторожными словами юноши и зажженным углем, подброшенным в сарай, между заревом революционных идей и заревом Щукина двора; из-за этого, может, кого-нибудь и повесят, но гражданская доблесть выше всего! Столько же понятна и третья категория, разрабатывающая пожары в свою пользу, — категория мошенников и воров, которые, пользуясь передрягой и общей бедой, обкрадывали погорелых. Эта отрасль практических эксплуататоров имеет, впрочем, перед своими товарищами одну огромную нравственную выгоду и не менее огромную практическую невыгоду в риске и опасности, сопровождающих воровство и нисколько не угрожающих доносам и намекам.

Оставляя в сторону смирительную литературу и будущих Жильцов смирительного дома, мы обращаемся к действительно честным, но слабым людям и спрашиваем их: они-то чего испугались «Молодой России»? Добро бы они верили, что русский народ так и схватится за топор по первому крику: «Да здравствует

социальная и демократическая республика русская! » Нет, они все хором говорят, что это невозможно, что народ этих слов не понимает и, напротив, озлобленный за пожары, готов растерзать тех, которые их произносят. И все-таки каждый честный человек считает себя обязанным ругнуть молодых людей, осыпать упреками и проклятиями, — считает себя обязанным ужасаться, возводить глаза горе.

Разберите-ка, господа, построже ваше чувство, и вы со стыдом увидите, что вас поразила не опасность, не ложь, не вред, а продерзностъ вольного слова; чувство иерархической дисциплины обижено — не по летам и не по чину говорят...

Если молодые люди (а для нас не подлежит сомнению, что летучий лист этот писан очень молодыми людьми) в своей заносчивости наговорили пустяков — остановите их, вступите с ними в спор, отвечайте им, но не кричите о помощи, не подталкивайте их Е казематы, III отделение fara da se[2][111]; а шпионов не хватит — у него есть вспомогательная литература, которая только ждет конца русского, секретного, застеночного следствия, чтоб обвинить их в зажигательстве.

Итак, все это страшное дело, поставившее Российскую империю и Невский проспект на край социального катаклизма, разорвавшее последнюю связь между хроническим и острым прогрессом, сводится на юношеский порыв, неосторожный, несдержанный, но который не сделал никакого вреда и не мог сделать. Жаль, что молодые люди выдали эту прокламацию, но винить их мы не станем. Ну что упрекать молодости ее молодость, сама пройдет, как поживут... Горячая кровь, il troppo giovanil' bollore[3][112], тоска ожидания, растущая не по дням, а по часам с приближением чего-то великого, чем воздух полон, чем земля колеблется и чего еще нет, а тут святое нетерпение, две-три неудачи — и страшные слова крови и страшные угрозы срываются с языка. Крови от них ни капли не пролилось, а если прольется, то это будет их кровь — юношей-фанатиков.

В чем же уголовщина?

Если б правительство умело понимать и не хранило бы важную серьезность швейцара с булавой, как бы оно громко расхохоталось теперь, глядя на испуг мужественных либералов, гранитных прогрессистов, отважных защитников прав и свободы книгопечатания, неустрашимых обличителей, становых приставов и квартальных надзирателей — глядя, как они, голубчики, побежали под крылышки той же полиции, того же правительства, требуя даже мощным органом рижской газеты примерного наказания. А вы знаете, что такое примерное наказание по образцовому своду нашему? Посмотрите-ка на уголовные законы, с особенной любовью отработанные кротким и добрым царем Николаем с еще более добрым и кротким рабом его и легистом Губе... Стыдно вам! Вы всю жизнь молчали от страха перед дикой властью, помолчите же сколько-нибудь от страха будущих угрызений совести.

«Молодая Россия» нам кажется двойной ошибкой. Во-первых, она вовсе не русская; это одна из вариаций на тему западного социализма, метафизика французской революции, политическо-социальные desiderata[4][113], которым придана форма вызова к оружию. Вторая ошибка — ее неуместность: случайность совпадения с пожарами — усугубила ее.

Ясно, что молодые люди, писавшие ее, больше жили в мире товарищей и книг, чем в мире фактов; больше в алгебре идей с ее легкими и всеобщими формулами и выводами, чем в мастерской, где трение и температура, дурной закал и раковина меняют простоту механического закона и тормозят его быстрый ход. Речь их такою и вышла, в ней нет той внутренней сдержанности, которую дает или свой опыт, или строй организованной партии.

Но, сказав это, мы прибавим, что неустрашимая последовательность их — одна из самых характеристических черт русского гения, отрешенного от народа. История нам ничего не оставила заветного, у нас нет тех уважаемых почтенностей, которые мешают западному человеку, но которые ему дороги. За рабство, в котором мы жили, за чуждость с своими, за разрыв с народом, за бессилье действовать нам оставалось печальное утешение, но утешение — в наготе отрицания, в логической беспощадности, и мы с какой-то радостью произносили те последние, крайние слова, которые губы наших учителей едва шептали, бледнея и осматриваясь. Да, мы произносили их громко, и будто становилось легче в ожидании бури, которую вызовут они. Нам нечего было терять.

Обстоятельства переменились. Русское земское дело началось. Каждое дело идет не по законам отвлеченной логики, а сложным процессом эмбриогении. В помощь нашему делу нужна мысль Запада и нужен его опыт. Но нам столько же не нужна его революционная декламация, как французам была не нужна римско-спартанская риторика, которой они говорили в конце прошлого века. Говорить чужими образами, звать чужим кличем — это непонимание ни дела, ни народа, это неуважение ни к нему, ни к народу. Ну есть ли тень вероятия, чтоб народ русский восстал во имя социализма Бланки, оглашая воздух кликом из четырех слов, в числе которых три длинных для него непонятны?

Вы нас считаете отсталыми, мы не сердимся за это, и если отстали от вас в мнениях, то не отстали сердцем — а сердце дает такт. Не сердитесь же и вы, когда мы дружески оборотим ваше замечание и скажем, что ваш костюм Карла Мора[5][114] и Гракха Бабёфа на русской площади не только стар, но сбивается на маскарадное платье. Французы — народ смешливый, но почтительный; их можно было озадачить римской латиклавой и языком Сенекиных героев; у нас... народ требовал головы несчастного Обручева.

... И вот опять слышится хор — не подземный, а бельэтажный, — хор трусов, расслабленных, чающих легкого движения прогресса.

— Да, да, — кричат они, — посмотрите, что делает хваленый народ, это дикий зверь, вот что нас ждет. Подите объясните им,

что мы теперь не помещики, а землевладельцы, что мы хотим не барщину — а думу, не оброка — а прав гражданина.

Тугонек народ на пониманье и не может так быстро сообразить, что вековой, кровный враг его, который его грабил, позорил его семью, морил его с голоду, унижал, вдруг впал в такое раскаяние — «брат, — говорит, — родной! » да и только...

Бывают страшные исторические несчастия, черные плоды черных дел; перед ними, как перед грозой, смолкает человеческая мудрость и покрывает своими руками свои глаза, полные горьких слез.

Наши жертвы искупления, как Михайлов, как Обручев, должны вынести двойное мученичество: они не станут народной легендой, как братья Бандьеры и Пизакане, народ их не знает, нет — хуже, он знает их за дворян, за врагов. Он не жалеет их, он не хочет их жертвы.

Вот куда привел разрыв. Народ нам не верит и готов побить камнями тех, которые за него отдают жизнь. Темной ночью, в которой его воспитали, он готов, как великан в сказке, перебить своих детей, потому что на них чужое платье.

Не за себя несут наши мученики тяжкую кару народной ненависти, а за других. Эти другие слишком торопятся получить амнистию; с своей стороны они, кажется, не были так великодушны, и что же они сделали такого — потерявши устрицу, решаются бросить раковину! Разве шляхетная Магдалина своим собственным сердцем дошла до раскаяния? Разве слово освобождения было сказано ею, разве она не упиралась, пока думала, что можно упираться? Так легко и с такой недовольной миной не делаются искупления и не прощаются вековые рубцы.

Очень печально, безгранично печально явление на петербургской площади, но вы, бедные страдальцы, не предавайтесь отчаянию. Довершите ваш подвиг преданности, исполните великую жертву любви и с высоты вашей Голгофы и из подземелий ваших рудников отпустите народу невольную обиду его и скажите тем строгим-то, что он имеет право на это заблуждение, что вы благословляете его!

 


 

 

 

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.