|
|||
Альберт Лиханов. Высшая мера. Аннотация. Альберт Лиханов. Высшая мера. Часть перваяСтр 1 из 2Следующая ⇒ Альберт Лиханов Высшая мера
Ершов В.Г. http://publ.lib.ru «Лиханов А. А. Собрание сочинений: В 4‑х т. Т. 3.»: Мол. гвардия; М.; 1987
Аннотация
На алтарь собственного благополучия приносят в жертву своего сына Игоря в общем‑то благополучные люди, а слышит и сострадает ему только бабушка Софья Сергеевна, про которую Игорь однажды узнает, что она не родная и не кровная.
Альберт Лиханов Высшая мера
Часть первая
Я точно вынырнула из глубокого черного омута, в отчаянии, последним усилием ослабевших рук раздвинула загустевшую, тягучую воду, вынырнула и, с трудом приходя в себя, возвращаясь в жизнь из странного состояния, которое втайне называла «нечто», услышала забытые и приглушенные птичьи пересвисты. Было тихо, за вагонным окном расплывалась неверная летняя ночь, поезд стоял, и я, с трудом поднявшись, словно все еще продолжая борьбу с густой водой черного омута, опустила раму. Душную тесноту купе раздвинул сильный поток лесного воздуха, и в то же самое мгновение кусты у насыпи озарил соловьиный голос: сперва горловая замысловатая рулада, потом высокий цокот, нежный посвист и еще какие‑то невероятные звуки – волшебный органчик, отворяющий любое сердце. Первому соловью отозвался другой, еще ближе ко мне, и тотчас включился третий – придорожный сумрак был весь соткан из звуков, которые способны сделать счастливым, и я почувствовала себя такой. Но лишь мгновение. Сперва – на секунду – острое ощущение радости, потом – тревога и торопливо сменившая их боль. Причина мгновенного счастья лишь в том, что я еще не вполне проснулась после двух таблеток димедрола: хоть и выплыла из искусственного «нечто», но еще не примкнула к реальности. Соловьи возвращали меня в жизнь. Близкими песнями, недоступным счастьем они загоняли меня обратно – во вчера, в позавчера, в день того убийственного звонка. Я задыхалась, слезы снова скопились во мне, застилая неверную летнюю ночь в светлеющем провале вагонного окна, – только звуки оставались обостренно ясными. Мне бы оглохнуть от моей беды – чтоб не слышать ничего окрест, не видеть, не знать, но я вопреки воле ясно слышала соловьиное сражение, такое ненужное мне и неуместное теперь. Эта резкость, этот контраст между благостным счастьем природы за окном и непоправимостью беды укрепляли боль, делали ее запредельно безжалостной. Вагон тихо тронулся, но соловьиное счастье не утихало. Даже когда поезд разогнался во всю мощь, в окно врывались обрывки птичьих песен. Спасаясь, я приняла снотворное.
Снотворное мешает выплыть из сна, но вернуться в него оно помогает не всегда тотчас, сразу. Путаются явь и небыль, я вздрагиваю, когда острие луча станционного фонаря рассекает сумрак купе. Какое счастье, что в кромешной тьме нестерпимых дней я сообразила: ехать обратно надо поездом и взять оба билета в двуспальном купе. Тут я одна, в маленькой клетке, в камере предварительного следствия, кажется, так в судейских делах? Впрочем, почему предварительного? Следствие окончательное, я провожу его сама и сужу себя хотя бы уже потому, что это мой внук и мой сын. А еду я домой, к дочери, и, прежде чем приехать туда, я должна разобраться в себе. Боже, почему такой жестокий расчет? Я закрыла глаза, и димедрол сделал свое дело – опустил мою душу на несколько ступенек вниз. Ко мне придвинулся вчерашний день, отходящий поезд, Саша и Ирина поодаль друг от друга идут за вагоном, а я стою за проводницей, молоденькой, хрупкой девочкой, точнее, за ее рукой, которой она ухватилась за поручень, – я стою за этой рукой, прислонясь в изнеможении к стенке тамбура, и тоненькая рука проводницы не дает мне упасть туда, на перрон, к Саше и Ирине. Они идут все быстрее рядом с вагоном, Сашино лицо перекошено страданием, но сам он молчит, и Ирина наконец‑то сбросила все свои маски, лицо ее беззащитно, мне впору ее пожалеть, но мы в равном положении – и вначале надо справиться с собой. Справиться? Если это возможно… – Мама! – хрипло говорит Саша, и вытянутое, иссохшее лицо его передергивается. – Мама! Кроме этого, он не может ничего выговорить, и тогда Ирина словно продолжает его восклицание: – Как теперь жить? Как жить? Я молчу. Я сама не знаю, как жить, как дышать, как глядеть на белый свет. Как жить вам, я тоже не знаю. Я молча мотаю головой. В конце концов вы пришли туда, куда стремились, мои дорогие. Но все сказано в опустевшей однокомнатной квартире, где жил Игорек, и мои слова остались там. Здесь мне нечего сказать. Я прикрываю глаза, а когда открываю их вновь, перехватываю испуганный взгляд девочки‑проводницы. Ей явно не по себе. Двое плачущих взрослых идут за вагоном, и еще одна рыдающая старуха стоит у нее за рукой, за хрупкой, такой ненадежной заслонкой. Наверное, она боится, как бы я не выпала из вагона. И то правда, ноги едва держат меня. Сил махнуть рукой у меня нет. Я киваю. Прощайте. Опять вы вдвоем, хотя бы только на перроне. Осталось ли что сказать вам друг другу?
Мне часто снился один светлый сон. В последние годы он повторялся с особенной настойчивостью, и вначале я не могла понять, что это означает, если сон обязательно должен что‑то предсказывать и что‑то означать. Я – пятнадцатилетняя голоножка в белом платье бегу к почтовому ящику у калитки перед нашей дачей. Ящик деревянный, грубо струганный, объемистый, можно положить целую бандероль, и всякий раз, как я подбегаю, открываю боковую дверцу и заглядываю внутрь, ящик полон разноцветных открыток, писем, каких‑то извещений. Сердце мое заходится в радости, я перебираю все эти послания, среди них есть адресованные и мне, но я узнаю знакомый почерк подруги, или тетки, или еще какого‑то известного мне человека, и всякий раз расстраиваюсь, потому что жду не этих многих писем, а какое‑то одно, очень важное – я и сама не знаю, от кого оно должно прийти: может, это взрослый неизвестный человек, измученный тяжелой судьбой, седой и усталый, а может, неизвестный мне мальчишка из другого города, которого я никогда не видела, но зато вот он меня видел, собирается написать, и я, дурочка, хочу получить это письмо, надеюсь, терпеливо жду. Когда мне выпадал этот сон, я точно на крыльях летала целый день, хотя все письма ко мне уже пришли и ничего ни от кого я не ждала. Но сон как будто омолаживал мое дряхлеющее тело, во всяком случае, протирал мое сознание, точно покрытое пылью зеркало, и я улыбалась неизвестно чему. Может, самому воспоминанию: высокое крыльцо нашего дома, на террасе отец и мама, спокойные, доброжелательно улыбчивые, над головой шумят мачтовые сосны, воздух напоен запахом расплавленной от жары смолы, а я вприпрыжку скачу по белым плитам, заменявшим тротуар, к калитке, к доброму большому ящику, чтобы распахнуть боковую дверцу и опять схватить кучу разноцветных открыток. Было ли это? Можно ли назвать сон воспоминанием о действительно происшедшем со мной? Я не знала. Не знаю и сейчас. Но от того, что сон повторялся, а к старости все чаще, я верила: это было. В последний раз я видела этот сон почти год назад, когда жила в Москве у Игорька. Детство являлось, как в волшебстве, троекратно, и я, наконец, поняла мой вещий сон. Судьба Игоря терзала меня, я тщетно отыскивала ему надежную опору, не находила, и вот подсознание помогало мне. Проснувшись, я поняла, что Игорьку нужна голоножка в белом платьице, что его спасет преданное и верное сердце, ждущее любви и привязанности. Спасет? Еще тогда я вздрогнула от этого слова. Выручит, поможет, – суеверно и, пожалуй, слишком быстро отыскала я синонимы, – разве могло вериться в плохое! – да, да, преданное и верное сердечко выручит Игорька, поможет ему. Только вот Игоря и девчонку из моего сна судьба развела пространством, временем и родством, а похожей на нее вокруг не было. Это просто моя исстрадавшаяся душа подсовывала последнюю соломинку. Она подсовывала нереальное, а моему внуку Игорю требовалось реальное спасение. От чего?
Его отец и мать разошлись. Впрочем, это предпоследняя глава. А начало было совсем иным. Я работала в университетской библиотеке, заведовала читальным залом. До нашего города от Москвы двое суток езды, но я, коренная москвичка краснопресненского происхождения, превосходно чувствовала себя тут, освобожденная от столичной суеты и недобрых воспоминаний, жила себе, как живут многие, не тяготясь, а радуясь пришедшему облегчению. Университетская библиотека оказалась для меня оазисом душевной незамутненности и юношеской чистоты. Выяснилось – можно взрослеть годами, даже уходить в старость, сохраняя при этом привилегии юности – простодушие, наивность, и при этом не опасаться, что попадешь впросак и над тобой станут смеяться. Дело, во‑первых, в том, что ты всегда имеешь дело с совершенно молодыми людьми, еще не владеющими опытом притворства, каверз и двоедушия. Во‑вторых, контакт с ними, как правило, ограничен книгами, выдаваемыми на несколько часов – таков закон читального зала. Библиотечное начальство в ту пору не требовало от нас ничего иного, кроме бесперебойной, как часы, работы: от и до. Правда, эти от и до оказывались не такими краткими – с восьми утра до десяти вечера, мы работали в две смены, но то обстоятельство, что в зале занимались студенты разных курсов и разных специальностей, делало, в сущности, невозможными читательские конференции или еще что‑то в этом роде. Причина одна – кто‑то непременно остался бы ущемленным: не успевал подготовиться к семинару, к зачету, к занятиям по языку, не успевал сдать задолженность – да мало ли разновеликих забот и авралов у бедного, вечно не поспевающего студенчества! Так что сперва книги выдай, к ночи собери да обеги еще ближние аудитории, коли они не закрыты, чтобы каждый, кто книгу забрал, ее непременно отдал, – у всякого ведомства свои законы, к тому же многих учебников тогда не хватало. С помощницами своими – нас работало четверо – я жила душа в душу, на редкость милейшие собрались женщины: статная, с казацким разлетом черных бровей Лиза вышла потом замуж за венгерского студента, живет в Будапеште, раздобрела, стала матерью троих детей, шлет открыточки к Новому году и 8 Марта, Антонина Николаева, веснушчатая хохотушка Тоня, умерла от рака, скосившего ее в два месяца, а Агаша, самая молодая среди нас, до сих пор в университете, заведует всей библиотекой, говорит мне при встрече всякий раз, тонко посмеиваясь: «Видишь, совсем усохла от книжной пыли, скоро превращусь в сушеный стручок, но когда на улицу выхожу, задыхаюсь и отхожу только в библиотеке». Чувство юмора в Агаше проснулось к старости, молодой‑то она не очень им пользовалась, все больше пугалась – округлит и без того круглые вишневые глаза, брови вскинет домиком и бежит ко мне: – Софь Сергеевна! Там опять целуются! Что поделаешь! Студенты на то и студенты, чтобы целоваться, – закон жизни, может, самый справедливый на свете. Я этому не противилась, наоборот. Идешь вечером по опустевшим аудиториям, и, честное слово, неловко нарушать идиллию. Книги в стороне, давно захлопнуты, сумки и чемоданчики образуют ненадежную баррикаду – от кого? – а за нею влюбленное токовище: или воркуют, как голубки, или обнялись в поцелуе. Со временем я выработала даже прием: весь день ходишь в тапочках, чтобы ногам легче, а когда собираешься в дозор по аудиториям, нарочно надеваешь туфли на каблуке, чтоб слышно было. Да у дверей еще ногами погромче постучишь – мол, пора, люди добрые, и нам по домам, сдавайте книги. Мы, бывало, хохотали! Во время лекций, когда студенты на занятиях, собирали свой библиотекарский коллоквиум по противолюбовным предупреждениям. Тоня рассказывала, что она в каждую дверь стучит линейкой – громко, раздельно, три раза, а уж потом, через паузу средней величины, смело распахивает дверь, – и действительно, книги по вечерам Тоня собирала с большой линейкой, за что и подучила от студентов милое прозвище Антонина Прямолинейная. Лиза в хорошем настроении применяла пение – шла по коридору и напевала что‑нибудь новомодное, но это не всегда помогало, влюбленные на песню не реагировали, не тот, видать, жанр; тогда Лиза принималась куковать перед дверью, но это, повторяю, в хорошем настроении. Когда на нее нападал стих – а он таки нападал нередко, – Лиза врывалась в помещение, широко при этом распахнув дверь, возникала в проеме и восклицала: – Совесть есть? Или без слов – молча и презрительно взирала на влюбленных. Как‑то она там, в Будапеште?.. Одна Агаша не могла выдумать своего приема, из поздних ревизий возвращалась испуганная, брови домиком, восклицала: – Софь Сергеевна! Опять целуются! Я вздыхала, мы терпеливо ждали, когда редкой цепочкой влюбленные, тихо и скромно, потупив очи, подойдут к нашему барьеру и примутся шептать нечто невразумительное: – Доброй ночи… – Извините за беспокойство. Или уж совсем бестолково станут здороваться, энергично кивая головой. Это ночью‑то! Особенно расходились мы с Агашей в вопросе о третьей комнате, существовал такой спорный пункт. Выдача книг у нас была рядом с читальным залом, в отдельном помещении. Тут же стояли полки с самыми ходовыми книгами – учебниками и справочными пособиями, а в двух соседних комнатах весь остальной фонд по алфавиту. В последней, самой дальней, у нас был столик, где мы ели, на подоконнике прятали электроплитку, укрывая ее от лишних глаз коробкой из‑под торта, в тумбочке хранилась посуда. Засиживаясь допоздна, мы пили тут чай, даже жарили яичницу, да что греха таить, порой даже обедали, отварив в кастрюльке картошку или изготовив манную кашу. В остальное время столик пустовал, и мне было как‑то скучновато оттого, что в трех наших просторных комнатах тихо шлепаем тапочками по чистым полам только мы с Агашей, или с Лизой, или с Тоней – смены наши работали парами. Вчетвером мы собирались лишь на пересменке, да и то посреди дня, в самый что ни на есть студенческий разбой, когда читатели наши того и гляди перевалятся через барьер, трясут своими студбилетами, тянут руки, как первоклашки, и при этом басят, перекрикивают друг дружку – шум и грай прямо‑таки вороний. Я любила эти громкоголосые часы, этих мальчишек с ломкими голосами, эти мимолетные флирты прямо в очереди за книжкой, бесконечное девичье кокетство, всю эту несносную ораву торопящихся к наукам, но чаще всего в безделье, и вот надо же, торопящихся изо всех сил и с самым серьезным видом. Суета часа «пик» требовала от нас предельной собранности, точного, почти на ощупь, знания того, где и что лежит, быстрого шага, скорого движения рук в поисках формуляров, напряжения памяти, чтобы с третьего, от силы четвертого раза знать своих посетителей, не заглядывая в студенческий билет. Но потом все это стихало, обмен книг шел в равномерном ритме, не очень торопливом, но и не очень замедленном, двое уходили домой, двое оставались на месте, и наши три комнаты становились слишком просторными, слишком пустыми и даже, пожалуй, слишком скучными, потому что каждая из нас с каждой другой переговорила обо всем до малейших подробностей. Вот тогда‑то и возникла проблема третьей комнаты. Возникла она эмпирически, без всяких на то умыслов, просто однажды читальный зал оказался переполненным до отказа, в аудиториях шли лекции, и к нам пришел симпатичный Олег Осипов – про себя мы дали ему чисто библиотекарскую кличку О. О., по первым буквам, – взял какой‑то учебник, поулыбался, повздыхал, сказал с печалью в глубоком, грудном голосе, мол, тяга к знаниям так возросла, что приткнуться некуда, и я провела его в третью комнату. За наш столик. Олег Осипов оказался парнем любопытствующим, любящим литературу, в конце дня я разрешила ему рыться на полках, с непременным, конечно, условием соблюдения точного порядка, а когда назавтра вышла во вторую смену, он уже сидел за кулисами книговыдачи, будто не сходил с места, и Тоня сбивчиво, однако улыбаясь при этом, пояснила, что О. О. сослался на мое вчерашнее разрешение. Олег улыбался белозубо, был любезен, помог мне снять пальто, и я, конечно, не отправила его в общий зал. Таким же образом там оказалась Оленька Ольгина – белокурая сероглазая красавица с физического факультета. Женщины вообще‑то редко восхищаются женской красотой и обаянием, это скорее привилегия мужчин, не хватает, пожалуй, широты, вот в чем дело. Но все‑таки исключения возникают, особенно когда женщина окончательно сознает, что ее весна позади и она может разрешить себе наконец дотоле непозволительную роскошь – восхититься другой. Во множестве своих грехов одним все же я не владела – ханжеством, и раньше других могла порадоваться чужому совершенству. Оленька Ольгина была символом гармонии – ладная фигурка без всяких диспропорций, высокая девичья грудь, открытое, доверчивое лицо героини из кинофильма и при этом никаких слащавостей, чрезмерностей, излишеств. При виде Оленьки я непроизвольно улыбалась, мне хотелось с ней заговорить, но она стеснялась, а я не решалась. Приглашение пройти в третью комнату и позаниматься там было первой моей нестандартной в наших отношениях фразой. Оленька порозовела, прошла вслед за мной и споткнулась на пороге – за кулисами сидел Олег Осипов. – Я надеюсь, вы не помешаете друг другу, – сказала я Оленьке, и она, успокаиваясь, тряхнула белокурой копной. Меньше всего меня интересовала взаимосвязь: Оленька Ольгина и Олег Осипов – мало ли студентов соседствует со студентками, и ничего! Первой обратила на это внимание наша хохотушка Тоня. Едва я вернулась в первую комнату, проводив Олю, она закатила глаза и промычала: – О‑о‑о‑о! – Подать водички? Тебе нехорошо? – Мне хорошо, – явно дразнилась она. – О‑о‑о‑о! Я покачала головой. – Вы не поняли? Очень странно! – Тоня перешла на шепот. – Ведь получается четыре О. Ольга Ольгина и Олег Осипов. – Действительно! – рассмеялась я. И про себя решила присмотреться к этим «о». Они сидели у разных краев стола, старательно въедаясь в книги, мне казалось, безумно стеснялись друг друга, и я не видела ни малейшей возможности, чтобы, даже пошутив, соединить четыре одинаковые буквы в единое целое. Олег уходил из третьей комнаты первым, потом, спустя час, а то и дольше, Оля, или наоборот, – да что там, они, кажется, даже не глядели друг на друга, так похожие О. О. и О. О. Недели через полторы, когда я вошла в третью комнату, меня оглушил тихий голос моей ненаглядной красавицы. Не поднимая глаз, она проговорила как бы сама себе: – Софья Сергеевна, мы подали заявление и просили бы вас быть свидетелем, потому что вы… свидетель. Она приподняла свои очаровательные серые очи, но лишь на мгновение. Зато Олег глядел на меня так, будто я факир, который только что показал поразительный фокус. Даже рот у него приоткрылся. Я поглядела на Олега, поглядела на Ольгу, хлопнула себя по лбу и проговорила, давясь от смеха: – О‑о‑о‑о!
Студенческие свадьбы! Сколько выпало их на мою долю, бедных, винегрет – главная закуска, но зато его много, целые тазы, – а уж веселья, драгоценной искренней радости – без зависти, дурных шепотков и сплетен – через край. Я тогда еще думала: неужели бедность и безоглядность счастья так накрепко повязаны между собой? Неужели же вещи, деньги, благополучие пятнают чистоту и урезают искренность? В ту пору люди жили трудновато, редко кто в отдельных квартирах, собственные машины имели только крупные военные да профессора, и долгие размышления о связи любви и благополучия были пока преждевременными. Да, преждевременными, это теперь мысль о связи счастья и благополучия не дает мне покоя, а прежде мы мало думали о таком. Но не тогда ли, не в ту ли пору безоглядного желания сытой жизни порвалась цепочка между добротой, любовью, верностью, между ценностями духовными и ценностями вещественными, когда за счастье принимают квартиру, машину, мебель… А наша третья комната стала кузницей счастья. Не то чтоб специально, нет! Студентов прибывало, факультеты росли, но мы, читалка, оставались все там же, и теперь аудитории, ближние к залу, по приказу ректора не закрывались даже в воскресенье. Ну и всегда, все годы, пока я работала, почему‑то везло мне на милых и деликатных девочек и парней, которым я симпатизировала, знала их имена и фамилии, вкусы, интересы, пристрастия, поначалу, конечно, книжные. Из тех, кому я симпатизировала, – не скрываю своей субъективности, всех в третью комнату даже при желании я бы впустить не могла, – там, за кулисами книговыдачи, образовывалась компания, этакий кружок, где сперва тихо и робко читали, потом копались на книжных полках, а курсу к третьему круто спорили обо всем подряд – книгах, театре, политике и своих студенческих делах. В дни сессии наша третья комната становилась боевым штабом. Судорожно сжимая кулаки, побледнев и враз притихнув, сидели, лихорадочно шурша страницами, те, кому подходила очередь на экзамен или зачет, стараясь избегать наших взглядов, передавали друг другу шпаргалки, потом возвращались с поля брани – хохочущие, вспоминающие подробности. А иногда рыдающие. Но слезы и огорчения бывали редко, да и то лишь в девчачьем исполнении. Тревожные дни сессий растворялись, точно туман, безмятежная нега возвращалась в третью комнату, и Агаша снова подбегала ко мне с округленными глазами: – Софь Сергеевна! Зачем вы пускаете, опять целуются! Теперь целовались не только в аудиториях, но и у нас за кулисами. Что поделаешь! Я смеялась, продвигаясь в тылы собственного книгохранилища, мы громко перекликались между собой, но все же изредка заставали студента и студентку, стоящих слишком уж близко друг к другу и слишком глубокомысленно изучающих корешки библиотечных книг! Ах, молодость! Я чувствовала, что закулисный кружок порой вовсе не нуждается в нас, хозяйках, что мы ему даже мешаем тут со своими бесконечными приходами и уходами. Становилось даже как‑то неловко – ты, словно тень в сером халате, нарочно мелькаешь за спиной у молодых, как какой‑то соглядатай. Но все эти неудобства морального, скорей даже самоедского свойства, компенсировались свадьбами. Бывало, еще не знаешь, но уже по опыту чувствуешь: скоро, скоро дозреют. Перехватываешь тайные взгляды, натыкаешься на незаметные рукопожатия, а когда, наконец, приходят в третью комнату вдвоем, обновленные, сияющие, и зовут на минуточку для тайных переговоров, уже понимаешь: сейчас назовут день и номер комнаты в общежитии, где будет свадьба. Ищи цветы! Я даже возомнила о себе: самой счастья не досталось, так ты другим помоги! И какой нимб над читалкой, где не только книги, но и любовь! И вот однажды я отправилась доставать цветы собственному сыну.
Саша пошел в школу шести лет, меня надоумила и помогла в этом подруга, работавшая учительницей в первом классе. Она же и учила сына, облегчая мою участь; так что в университет, выбрав физический факультет, он поступил раньше сверстников, понятное дело, занимался, дожидаясь меня, в третьей комнате и однажды привел туда Ирину. Грешным делом, позже я подумала как‑то, что это не Саша привел Ирину в библиотечный арсенал, а она заставила привести ее. Спрашивала даже у Саши. Он поморщился, отверг мое предположение, но уж слишком поспешно, – так я и не знаю истины. Словом, Ирина мне не нравилась. Я редко применяла такую категорию к студентам, предпочитала симпатизировать большинству, меньшинство одаряя симпатией особого рода, дающей право на вход в третью комнату. Ирина мне не нравилась внешней незаурядностью, даже красотой: ее красота была неприятной, неестественной, кукольной. Фальшивой какой‑то. Пепельные, чуть ли не голубые, как у Мальвины, волосы в мелких кудряшках, водянистые, прозрачные глаза, округлое, точно у пупсика, лицо, неестественно румяные щеки. Только вот губы подводили ее – тонкие, плоские, такие губы, должно быть, невкусно целовать. И еще одно мне не нравилось в ней – она была старше Саши, и выше, ненамного, сантиметра на три, но выше, а мне хотелось, чтобы у моего Саши жена была ростиком ниже его. Впрочем, до того, как она с Сашей объявилась в третьей комнате, у Ирины была уже известная мне репутация. И Лиза, и хохотушка Тоня, а особенно непримиримая Агаша рассказывали мне про студентку, которая слишком уж яростна. Этакая рослая кукла целуется в аудиториях то с одним, то с другим. Говорили об этом, кроме Агаши, без особого подъема, как о деле заурядном, я ведь и сама видела Ирину со многими парнями, но мало ли чего не бывает со студентками: поиск, разочарование, наконец, выбор. Я даже пошучивала: – А почему только мужчины должны быть инициативны в выборе? Где же эмансипация? Как говорится, за что боролась, на то и напоролась. Когда я увидела Сашу в третьей комнате вместе с Ириной, мне стало тоскливо и противно. Во‑первых, практически первый раз за кулисы пришел человек без моего приглашения. С ведома лишь сына. Во‑вторых, Ирина тотчас покраснела, залилась алым жаром, и я поняла: женская интуиция ее не подводит, она знает, как я отношусь к ее избыточной игривости. То, что было неплохо вообще, так сказать, умозрительно, прилагаемо к собственному сыну, моему ребенку, оказывалось ужасным, и я ничего не могла поделать с собой. На Ирине меня заклинило: дома я устроила Александру истерику, забыв про пугливую Алю, навеки больную свою дочь, поясняла ему, не выбирая выражений, кем может оказаться эта девица, но чем громче я говорила, тем отчетливей понимала: сила на стороне Ирины, и все будет так, как захочет она. Я ощутила это враз, женским предчувствием, спасти меня могла лишь ее ветреность: вся надежда на то, что мой хрупкий Сашка ненадолго привлек ее внимание – вон сколько вокруг молодцов гусарского телосложения – и Мальвина с голубыми волосами отвяжется от сына. Но меня заколодило на Ирине, а ее заклинило на мне. Я почувствовала: она приняла мой вызов. Сопротивление материала вызывает к этому материалу повышенный интерес. Ребенок хочет добиться того, что у него, отнимают. Вся разница в том, что Ирина не была ребенком. В борьбе двух кошек за клубок ниток выигрывает молодая. Саша оказался клубком. Любил ли он ее? Нет, сравнение с клубком неправомерно: конечно, любил. Только он с равной силой мог полюбить любую другую, я уверена в этом. Ах, какая я дура была, ведь мне следовало незаметно, деликатно, ни на йоту не нарушая правил порядочности и морали, подвести Сашку за руку, как ребенка, к хорошей девочке из моих закулисных любимиц – сколько их было, добрых, милых, умных, ставших потом любимыми и любящими, но я прозевала, прохлопала ушами – возникла Ирина, приметила мое неудовольствие, вступила в борьбу и выиграла ее, отняв у меня Сашу. В конце второго курса он привел ее за кулисы, все лето я переубеждала сына, а на третьем, поздней осенью, они поженились. Теперь‑то я понимаю, как нерасчетливо она ошиблась, какую непростительную роскошь позволила себе, вступив в борьбу с какой‑то неимущей библиотекаршей за бесхарактерного парня. Ирина чувствовала себя победительницей, я считала себя побежденной, но победа обернулась поражением, а ее крах не сделал меня победившей. Иринина амбиция обошлась ей вон каким крюком по жизненной дорожке – в полтора десятилетия! Но оставим ее. Одержав надо мной победу, приняв из моих рук свадебные гвоздики, кукла с пепельными волосами потеряла ко мне всякий интерес. Мы жили все вместе в маленькой квартирке – одна комната молодоженов, другая наша с Алей, и через неделю после свадьбы куколка увидела, что такое припадок эпилепсии – во всей его жуткой красе. Моя Аля явилась на свет с родовой травмой, ничего не говорила, только мычала, да еще судьба добавила эту болезнь. На сундуке в нашей комнате часто ночевала Мария, Алина нянька, санитарка, медсестра – все сразу, и Ирина крепко задумалась, вляпавшись в удобства похуже общежитских. Во всей семейке настоящей тягловой лошадью была одна я, но какое из меня тягло – сто рублей! – картошечка, капустка, редко котлеты и интеллигентская опрятность бедной обстановки, граничившей с нищетой. Ирина приехала из районного городка, отец ее попивал, заведуя бытовым комбинатом, мать когда‑то была хорошей портнихой, теперь сидела на пенсии, так что помогали они дочке скудновато, вот только мать обшивала Ирину с головы до пят. При ограниченных средствах Ирина владела по меньшей мере дюжиной платьев, и их число неизменно прибавлялось. Позже я догадалась, что и это было продуманной подробностью. Итак, Ирина задумалась – в ту пору она утратила интерес к гардеробу, была тиха, приветлива, терпима, даже жалела Алечку, и та благодарно мычала ей в ответ, слюнявя подбородок, – почти ровесница Ирине, ровесница, лишенная сознания. Эта ласковость к Але была, пожалуй, единственным искренним чувством моей невестки. Аля ничего не могла ей дать, она не была выгодной ни с какой стороны, и все же Ирина дружила с ней, если мимолетные ласки – касание рукой головы, поцелуй в лоб, помощь, когда та одевается, – можно назвать дружбой. Я уж потом, много лет спустя, подумала, что все зависит от окружающих обстоятельств, и даже самый корыстный и расчетливый человек становится нормальным – бескорыстным и нерасчетливым, – если он сталкивается с кем‑то, из кого нельзя извлечь выгоду. Вот, например, с больным. Вся система корыстолюбца отказывает, когда он встретится с неразумным, кого не надо объезжать по кривой, стараться обхитрить, замаслить – все бессмысленно, и когда рухнут надстройки, наверное, еще и возведенные‑то с трудом и усилиями, остается просто человек. Его жалость, его сострадание – чувства, с которыми он рожден на белый свет. Странная мысль: может, надо лечить этих здоровых хитроумцев обществом больных, лишенных здравого сознания? Итак, Ирина притихла. Впрочем, я перебираю, даже наговариваю на нее. Что я знала о ней тогда? Целуется с мальчишками в аудиториях? Так сделаем существенную поправку: целовалась. До встречи с Сашей. Победила меня? Да и пусть, если у них есть чувство. Если есть. Об эту мысль я всегда больно ударялась. Материнское сердце уступчиво и может поверить любой подделке, лишь бы ребенку было хорошо. Но дело в том, что мое сердце было не вполне материнским. Не значит холодней, нет, просто в нем жила еще и рассудочность. Неужели она любит его, спрашивала я себя без конца. Дай‑то бог, дай‑то. И все же сомневалась, сомневалась.
Она – куколка, Саша – ниже ее, сухощав, правда, красив, лицо обманчиво мужественное, внешне есть что‑то общее с суперменами из американских фильмов, только вот в глазах мягкость и отсвет сердечного тепла. Но это лишь с виду он мужественный и сильный, на самом деле Саша добрый, бесхарактерный, слишком послушный. Мне кажется порой, будто он что‑то помнит или силится вспомнить, но если даже и не помнит, то чувствует бывшую, ушедшую в прошлое беду. Саша часто и глубоко задумывается, может просидеть, глядя в одну точку, час, а то и больше, и окликнешь его не раз, пока услышит, но, услышав, еще не сразу приходит в себя: моргает глазами, озирается, словно не понимает, где он и зачем тут оказался. Какой‑то испуг постоянно присутствует на его лице. Когда он был ребенком, ему часто доставалось от сверстников – у детей чувства более первобытные, животные, и задеть слабого, а не сильного – в природе первичных вещей. Сначала Саша плакал, боялся выходить на улицу, в средних классах как‑то приспособился, и уже в десятом, с большим опозданием, я поняла, что он научился приноравливаться к сильным, соглашаться с ними всегда и во всем. Я это глубоко переживала, затем успокоилась. В университете были иные, братские, нравы, в третьей комнате он числился гуманистом и добряком, и вовсе не потому, что я его мать. Но вот приспосабливаться не разучился. Он прилип к Ирине, как настоящий теленок, начисто забыв обо мне. Привязчивость – доброе чувство, но только в том случае, если не ранит других. Привязчивость Саши ранила меня, но я молчала. Из комнаты молодых слышалось воркование, я перехватывала взгляды Ирины, уже не ликующие, а изнуренные, вполне естественно – ревновала и без конца думала о том, что привязанность к одному может обернуться предательством по отношению к другому, а после и к самому себе. Слишком привязчивые люди быстро надоедают. Они были полной противоположностью друг другу. Саша учился на физическом, но по характеру оказался гуманитарием – уж я‑то навидалась их! Неорганизованным, необязательным, ленивым, не выполняющим заданий к важным семинарам. Но ведь точные дисциплины не терпят провалов! К третьему курсу он захромал по всем предметам и едва, на троечку, да и то за счет материнского авторитета, наконец защитился, вызвав мой облегченный вздох. Ирина училась на филологическом – испанский язык и литература, – но отличалась математическим складом ума и какой‑то металлической логикой. Была отличницей, без конца читала книги на испанском, дважды за три года жизни под одной крышей со мной проштудировала в подлиннике «Дон Кихота», и мне казалось, великий роман помог ей до конца овладеть донкихотским характером Саши. В ее учении был какой‑то тракторный напор, мужская мощь и адово терпение. Теряя справедливость, я называла про себя ее упорство крестьянским, хотя к крестьянству Ирина не имела никакого отношения, и вместо того, чтобы радоваться успехам невестки, боялась их. Великая вещь – бабья интуиция! Боялась я ее успехов, чувствовала, забьет она Сашку, забьет, как забивает крыльями сильная птица слабую, и тогда всему придет конец. Всему! Кто бы знал мою молодость, кто бы знал, как достался мне Саша при больной‑то Але! После смерти Женечки, моей незабвенной, несчастливой, любимой сестрички, тут же свалился Саша. Я привела его из детского сада, вернувшись с похорон, он был весел, по крайней мере обычен, а к вечеру полыхал, как огонек, я меняла ему компрессы, хватала на руки маленькую Алю, слышала ее мычание и рыдала, рыдала, давясь своей бедой. Господи! За что такое! Я одна, с двумя детьми, Аля навеки больна, Женечка, как ты могла!.. Саше было три года, когда не стало Женечки, и он перенес странную, многодневную, без диагноза, лихорадку, будто, не в силах понять умом, пережил потерю всем своим существом. Я выходила его любовью и своим страданием и в бессонные ночи приняла главное решение: уехать из Москвы, обменять наши комнаты в коммуналке на любой угол в любом другом городе, все равно каком, лишь бы подальше. Соседки по коридору советовали расстаться с детьми, хотя бы уж с Алей‑то, это не грех, разве можно, мол, назвать грехом разумный, праведный поступок. Но я не могла! Представляла, как сдаю кому‑то чужому Алечку, нашу беду, наше страдание, – и душа переворачивалась, – нет, нет! Пусть лучше этот крест на всю жизнь, до конца, может, и пожалею когда, но лишь на секунду, чтоб тут же себя и выручить, душу свою. И чтобы ничто ни о чем не напоминало, я уехала из Москвы, оформив все положенные документы. Даже ни разу не написала московским соседкам. Обрезала все ниточки – для Саши, прежде всего для него. В новом городе судьба послала мне Марию. Она служила санитаркой в больнице, была смышленой, расторопной и вполне справилась бы с обязанностями медсестры, но подкатил возраст, Мария вышла на пенсию, тосковала одинешенька и тут встретилась со мной. Аля болела тогда, лежала в больнице, библиотечные подруги прогнали меня к ней, я сидела в палате, и тут вошла благодетельница моя – заскучала без работы, мы разговорились, и Мария пришла к нам. Я не могла платить ей много, плата была неправдоподобно символической – двадцатка! – да и ту Мария немедля возвращала в виде гостинцев для Али или провизии на общий стол. Мы жили одной семьей, и я до сих пор боготворю даже саму память о Марии, хранительнице моей. Доброта старушечья, женское милосердие, жалостливость, подмога трясущихся старческих рук! Да есть ли слова такие, чтобы воспеть их достойно! Отлюбившие, отработавшие, переделавшие на земле все свои дела, заслужившие покой и тишину
|
|||
|