|
|||
Анатолий Алексин. Домашний совет. Анатолий Алексин. Домашний советАнатолий Алексин Домашний совет
Анатолий Алексин Домашний совет
Это заседание нашего семейного совета можно было назвать чрезвычайным. В прошлом не могло быть такого заседания. Не могло оно состояться и в будущем, потому что совет, учрежденный мамой, прекращал свое существование. Прекращал существование… Эти два слова несли в себе трагическую определенность, но и таили неизвестность: «А что дальше?» Мне внушали, что в жизни моей ничего не изменится. Бессмысленность этих заверений лишь обостряла тревогу. Надежду свою я, покидая последний совет, видел в Ирине. «У нас‑то с ней все прояснилось!» – думал я, вливая в себя успокоительное лекарство.
* * *
А все прояснилось в тот день, когда меня укусила ее собака по кличке Лучший друг человека. Черный пудель приревновал Ирину ко мне. Лучший друг человека обладал уникальным нюхом. К тому же у него была золотая медаль. И он имел основание поглядывать на меня свысока, поскольку я, в ту пору девятиклассник, на золотую медаль не рассчитывал. Кличка у пуделя была чересчур длинной и потому имела сокращенный вариант: ЛДЧ. Уже при упоминании первой буквы своего имени медаленосец пружинисто делал стойку, будто перед ним возникала кошка. Такая у него была сила предвидения! Затем Ирину приревновал я сам. К своему брату Владику… Правда, лишь ненадолго. Мы были близнецами, но Владик появился на свет двумя минутами раньше и потому считал себя старшим братом. Я не возражал: ощущать себя старшим, или, точнее сказать, главным, было его постоянной потребностью. Мой брат Ирину хронически раздражал: – Он хочет соответствовать имени Владик: завладеть всем. И даже, представь себе, сердцем. К примеру, моим. – Твоим? – растерянно переспросил я. – Пытается завоевать… Но я презираю завоевателей. Передай ему! Ирина, мне казалось, раз и навсегда определяла для себя, что она любит, а что или кого презирает. В этом я видел не только цельность характера, но и его опасность: безнадежно было подавать апелляцию и надеяться на пересмотр приговора. – Передай ему: завоевателей презираю! – повторила она. – Он со мной на эту тему не разговаривает. – И со мной он формально беседует на другие темы. но фактически… – А где он с тобой… беседует? Я всегда старался защищать своего старшего брата. Но тут впервые не нашел оправдательных слов. – Ты ревнуешь? – спросила она так прямо и просто, что я ответил: – Ревную. И даже расстегнул ворот рубашки, потому что трудно стало дышать. – Так запомни! Если бы мне, Саня, предложили выбор: остаться навсегда одинокой или быть с твоим братом, я бы, не задумываясь, предпочла судьбу старой девы. Я снова принялся защищать Владика. После нашего почти совместного появления на свет мы с братом сразу же ощутили, что такое полное равноправие. Мама нас одинаково одевала и обувала, в одни и те же часы кормила нас и поила, мы спали в одинаковых кроватках и садились на одинаковые горшки. Но оказалось, что все это еще не делает людей одинаковыми. «Какой рослый мальчик! Сколько ему лет? Всего‑то? Не может быть! И какой красивый: копия матери…»– упрямо восторгались мною взрослые, хотя мама взглядами и подмигиваниями умоляла их этого не делать. Случалось, что в ответ они разочарованно продолжали: «А это брат? Близнец? Что вы говорите? Ну ничего общего! В родильном доме не могли перепутать?» Я ненавидел эти восклицания и вопросы. А Владик ненавидел меня. Точнее было бы называть нас двойняшками, поскольку мы и правда были непохожи друг на друга. Но все называли близнецами… Мама с пеленок внушала нам, что для мужчин («Уж поверьте мне, женщине!») внешние данные решающего значения не имеюг, что главное – это ум и душевные качества. Она сообщала, что многие выдающиеся личности были отнюдь не выдающегося телосложения. Владика она утешала, а меня воспитывала. И мы с ним хорошо понимали это. Потом она начинала объяснять, что зависть – возбудитель чуть ли не всех пороков и низостей, и если один человек – растет, другому от этого не может быть хуже, ибо никто на свете не растет за «чужой счет». Тут уж она воспитывала старшего брата. И мы опять с ним все понимали. Мама усиленно пыталась сделать двух братьев братьями . И, руководствуясь именно этой целью, учредила семейный совет. Его открытие состоялось у нас дома, на кухне после елочного праздника в детском саду. Мне на том празднике поручили роль «доброго молодца», который должен был не только читать стихи, но и петь, потому что у меня, как назло, еще и «голос» обнаружился. Я сказал, что отказываюсь петь и читать, если в представлении не будет участвовать Владик. Ему доверили бессловесную роль «ежа». – Он создан для этой роли, – тихо сказала музыкальная руководительница. Но я услышал и возмутился: – Откуда вы знаете?! Мой вопрос до того восхитил музыкальную руководительницу, что она произнесла перед старшей группой детсада речь на тему: «Человек человеку – брат!» Владик после этого отказался выступать в роли «ежа». – Заботой, Санечка, можно осчастливить человека, а можно обидеть, – сказала мама, когда мы с ней оказались вдвоем. – Громкое самопожертвование – не добро, а реклама добра! Она разговаривала с нами как со взрослыми. И мы, стремясь оправдать доверие, должны были понимать. Мама обожала нас купать. Она намыливала своих близнецов без мочалки, рукой, будто ласкала нас. Заодно она использовала уединение с каждым из сыновей в ванной комнате для индивидуального госпитания. Потом отец бережно, будто в простыню была завернута ценная, легко бьющаяся посуда, относил нас в наши одинаковые кроватки. Родителям очень хотелось, чтобы мы с братом были во всем «абсолютно равны». Борьба за равенство имеет, однако, разные приемы и формы… В канун елочного праздника мой костюм «доброго молодца» был облит фиолетовыми чернилами. – Зачем ты это сделал? – спросила Владика мама. – Я не сделал… Это нечаянно получилось. Все у него было узкое: лицо, губы, металлические ободки очков, которые он носил, чтобы исправить детскую дальнозоркость. Этой болезнью мой брат очень гордился: умный человек и должен быть дальнозорким. В то время мы с братом учились писать. Освоив пять первых букв, я ждал, пока их освоит Владик. Уже тогда я начал бояться хоть в чем‑нибудь обогнать его. Он становился моим постоянным «ограничителем скорости». Позже, через многие годы, его так назвала Ирина. – Но зачем тебе понадобилось наполнять чернильницу прямо над стулом, где висел Санин костюм? – Пусть вешает в шкаф. Я не знал, да и сейчас не припомню ни единого случая, когда бы Владик признал себя виноватым. Он всегда и во всем был прав. В этом тоже состоял один из е г о приемов битвы за равенство. Я cыграл «доброго молодца» в обычном костюме. – Его не надо гримировать, наряжать! – произнесла Свою очередную речь музыкальная руководительница. – он может играть самого себя. Потому что он добрый и потому что он молодец! Зрители осыпали нас серпантином и аплодисментами. Не хлопал только мой старший брат. Мама наклонилась к нему и что‑то сказала. Но Владик все равно не захлопал: он боролся за равенство. Вечером наш семейный совет собрался на первое организационное заседание. Мама сообщила, что отныне мы будем все сложные вопросы решать сообща. – Мы будем добиваться душевного единогласия. – Необходимо единогласие? – переспросил отец. И с грустной улыбкой добавил: – Почти как в Совете Безопасности. – Это и будет совет безопасности… нашей семьи, – вменила мама. – Семейный или домашний. Можно и так и так… Родители ни словом не обмолвились о причине рождения нового органа власти: ничего не сказали о моем костюме, облитом чернилами. Им не хотелось, чтобы совет начинал свою жизнь с конфликта. Деликатность в общении друг с другом и со всеми остальными людьми давно уже стала для них законом, который, как всякий настоящий закон, не был подвластен обстоятельствам.
* * *
Через десятилетие, покидая наш последний домашни и совет, я думал о том. что родители мои, по привычке мысленно сговорившись, долго проводили некий эксперимент, хотели доказать, что можно, не напрягаясь, прожить под одной крышей без ссор и скандалов. Ко всякому дерзкому эксперименту вначале относятся подозрительно. Даже близкие друзья дома настаивали: – Должны же вы хоть когда‑нибудь хлопать дверью, обижаться, не разговаривать! Это было похоже на утверждение, что человек непременно должен болеть. Хоть изредка, но обязан. – Одноименные нравственные заряды – и ни милейших отталкиваний! – изумился кто‑то из наших соседей. – Зачем делать правила физики правилами семьи? – с грустной улыбкой ответил отец. – И все равно… это вызывает здоровую зависть! – Зависть не бывает здоровой, – мягко возразил отец. который редко вступал в дискуссии. – Как жестокость не может быть доброй. Зависть – это как бы «внутреннее сгорание» без двигателя. – Интересно, – сказала мама. – Она, зависть, никого не движет вперед, – продолжал отец. – А сгорание внутри души происходит: бессмысленное, бесцельное. – Внутреннее сгорание может быть и благородным. не согласилась мама, – точнее сказать, горение! – Да, да… Конечно! Только не в данном случае. Не на этом моральном топливе. Ты абсолютно права. – Отец умолк.
* * *
Мы жили в доме научных работников, на первом этаже. – Почему мы на первом? – спросил я у отца. – Потому что другие от него отказались. – И комнаты смежные… – Плохо вовсе не все, что принято считать плохим. Мы с мамой будем здесь встречать старость. Спокойней встречать ее на первом этаже: не зависишь от лифта. Смежные комнаты… Но разве мы мешаем друг другу? Искать и находить в отрицательных явлениях плюсы, положительные оттенки – это было отцовским характером. Он отличался от маминого большим спокойствием и, я бы сказал, смирением. Отец, к примеру, не настаивал так непреклонно, как мама, на ежесекундном выполнении всех законов порядочности и равноправия. Мы не могли сказать по телефону, что мамы нет дома, даже если она спала, – надо было сообщить, что она дома, но устала и прилегла на диван: это отвечало действительности. Нельзя было осуждать людей, которые приходили к нам в гости: зачем же их тогда приглашать? Научную лабораторию, в которой работали мама и папа, зозглавлял член‑корреспондент Савва Георгиевич – ученый с мировым именем. – У него и характер мировой! – сказал я однажды. – Предложил мне прокатиться на белой «Волге». – И ты поехал? – ужаснулась мама. – Нет… Спешил на урок. – Молодец! – успокоенно похвалила она. У члена‑корреспондента было два прозвища: Гигант и Мамонт. – Наш Мамонт! – называли его почти все сотрудники. А мама с папой говорили: – Наш Гигант! По совместительству Савва Георгиевич руководил факультетом, который я видел во сне с тех пор, как мы начали изучать физику. Владик сказал, что эта мечта настигла его значительно раньше. …Владик был хилым ребенком. А я, к сожалению, никак не мог хоть чем‑нибудь заболеть. В раннем детстве мы то и дело подвергались осмотру врачей. – Чем ты болел? – спрашивали у Владика. И он долго, с гордостью излагал: – Корью, коклюшем, краснухой, свинкой, бронхитом, воспалением легких (два раза!) и гриппом (почти каждый год!). И дальнозоркостью! Казалось, он перечисляет свои награды. Слово «дальнозоркость» звучало в его устах как «дальновидность». Покидая последний домашний совет, так странно совпавший с окончанием школы и поступлением в институт, я вспомнил слова Ирины: – Все, что принадлежит твоему родственнику, – это, по его мнению, самое лучшее: рубашка, портфель. Даже очки! Хотя они своей тонкой металлической оправой придают лицу иезуитское выражение. Или не будем в этом винить очки? Зная, что я вступаюсь за Владика, она прищурила свои зеленые глаза, будто угрожая закрыть для меня какую‑то дорогу. «Ты согласен?» – часто спрашивала она у тех, чье согласие было ей обеспечено. Она вообще предпочитала общаться с представителями мужского пола, которые в ее присутствии замирали. С девчонками ей было так же трудно, как нелегко полководцу, привыкшему повелевать и командовать, переходить на общение со штатскими, не подчиненными ему людьми. – Недавно у твоего родственника лопнул шнурок, – продолжала Ирина. – Он присел, склонился над своим любимым ботинком и в такой позе начал мне растолковывать: «Крепкий, новый шнурок! И порвался… С кем не случается?!» Восхитительное свойство. Ты согласен? – Зеленый свет в глазах начал исчезать. – И болезни его, ты заметил. носят изысканные имена; ал‑лерги‑я, хо‑ле‑цистит. Хочется заболеть! – Зачем уж ты… так? – осмелился возразить я. – Раньше у него и свинка была. А сейчас… у моей болезни тоже царственное звучание. – Какое? – Нефрит.
* * *
На самом деле нефрит я приобрел более десяти лет назад, распрощавшись с беспечным детсадовским возрастем и готовясь вступить на пожизненный путь забот и ответственности. Перед первым учебным годом нас обследовали, и туг опять выяснилось, что все болезни мой брат героически взял на себя. – Хоть бы ты когда‑нибудь простудился! – сказал он по пути домой. Я решил выполнить эту просьбу. Тем более что накануне я слышал, как он угрюмо жаловался маме: – Зачем Саньке ходить на школьную медкомиссию? – Сане… – поправила она. – Здоровый… балбес! После елочного представления в детском саду многие стали называть меня «добрым молодцом», а Владик стал называть «балбесом». Позже я понял, что он, к сожалению, не обладал ни добротой, ни какими‑либо способностями. Но ему очень хотелось хоть чем‑то существенным обладать – и он выбрал ум, поскольку размеры его с точностью определить сложно. А рядом с мудрецом, оттеняя его достоинства, обязан находиться «балбес». – Почему ты столь груб? – ужаснулась мама, услышав от Владика мое прозвище. – Он же здоров как бык! – И чем это плохо? Она приготовилась защищать меня и воспитывать Владика (черед воспитываться как раз был его!). Но старший брат стал вдруг давиться от плача. Мама затихла. – Здоро‑ов… Он здоров! – истерически повторял Владик. Я уже привык подстраиваться под него, не делать того, что не умел делать он. Но изменить ради него спою внешность, укоротить рост? Это было не в моих силах. После медкомиссии, возвращаясь домой, я придумал все‑таки, как успокоить брата. Мы жили в новом, дальнем районе, по соседству с высокомерным зданием научно‑исследовательского института. Старожилы, с испугом и растерянностью оторвавшиеся от земли и взлетевшие из своих избушек на десятые и двенадцатые этажи, рассказывали, что когда‑то в нашем районе было много грибов и даже водились лоси. Грибами уже не пахло, но осталось озеро, которое называли «Лесным», хотя наступали на него не березы и сосны, а кирпич и бетонные блоки. Никто не мог припомнить такого застенчивого, короткого лета: оно началось позже обычного, а угасло раньше. В конце августа уже ходили в пальто. А я решил искупаться. Взрослые люди, глядя на меня, поеживались и надежней погружались в свои одежды. Трое мальчишек из нашего дома, решив, что вода потеплела, разделись и тоже нырнули. Но сразу, вытолкнутые холодом, в прилипших к телу трусах выскочили на берег. Они долго смотрели на меня с восторгом и дрожью. – Рисуется! – громко, чтобы я услышал, сказал Владик, который не умел плавать и боялся глубины. Я просидел в воде минут двадцать. А вечером меня наконец‑то отправили в больницу. – Это самоубийство! – сильно, в отчаянии прижимая уши ладонями к голове, сказала мама. – Самоубийство… – прошевелил губами отец, не зная, как оба они были близки к истине. Мама провела возле меня всю ночь. Я погружался в мокрую, липкую жару, терял сознание, ночувствовал, что она рядом. Плескалось «Лесное озеро», мой брат орал с берега: «Он рисуется!» Но все звуки пересиливал мамин шепот: – Санечка, Санечка… Вечером пришли отец с Владиком. У мамы был постоянный пропуск в мою палату, а они заходили по одному. Когда Владик уселся на стул, мама сказала: – Видишь, Санечка, как он сочувствует тебе? Как он тебя жалеет! Я правду говорю, Владик? – Правду, – ответил он и нервно подергал носом. – А зачем ты стал купаться… в такую погоду? – спросила мама. – Захотел. – Но ты ведь должен был представить себе, что будет со мной, с отцом, с Владиком! Она упорно хотела объединить нашу семью и даже в сочувствии ко мне сделать всех равными. «Воспаление легких! – говорили врачи. – Но в общем‑то обойдется». Оказалось, однако, что мои почки вобрали в себя холод «Лесного озера» навсегда. Это и был нефрит. Я пролежал в больнице три месяца. «Провалялся», как говорил об этом периоде моей жизни Владик. Поступление в школу пришлось отложить на год. – Это ничего, – утешала меня мама. – Максим Горький и Джек Лондон были вообще с четырехклассным образованием. Книги могут заменить все. Они не сделают тебя специалистом, но сделают человеком! – Разве я… никогда не пойду учиться? – Что ты? Я просто объясняю, чтобы ты не отчаивался… Она читала вслух любимые ею с детства сказки, стихи, возвращаясь к ним, как к живым людям. Улучив момент, когда мы были вдвоем, отец спросил: – Что тебя потянуло в воду? – Август был. Я и подумал… – Ты почему‑то решил заболеть? Если я, конечно, не заблуждаюсь. – Не хотел идти в школу. Отец потер пальцами лоб. В белом халате он был похож на врача, немного уставшего от чужих болезней. – Я люблю тебя, Саня. Мне казалось, он хотел добавить: «Больше, чем Владика». Но он добавил другое: – Обещай мне не делать никогда… ничего подобного – Обещаю. Мама продолжала бороться за равенство братьев. Поступление в школу Владика было тоже отложено на год. Так решил наш семейный совет, выездное заседание которого состоялось в больничной палате. – Вы должны начать свой школьный путь в один день и в один час. Сидеть на одной парте! – сказала мама. Владика раздирали противоречивые чувства: он был не прочь продлить на год беззаботное существование, но, с другой стороны, ему очень хотелось обогнать меня хотя бы на один класс. Он устроил в палате сцену негодования. Болезнь моя стала привычной, хронической, и он мог уже с ней не считаться. – Я ждал! Я так ждал! У нас есть закон!.. Мама незнакомым мне, острым взглядом усадила его на стул. – Законы, по которым живет наша семья, рождаются на семейном совете. И никогда не расходятся со справедливостью. Владик затих: то ли ему все же не хотелось еще идти в школу, то ли он побоялся потерять своего самого надежного защитника в нашем доме. На этом совет в больничной палате закончился. Но. какие бы потом между много и братом ни возникали конфликты, последним и главным козырем Владика всегда была фраза: «Я потерял из‑за тебя целый год жизни!» Мы стали сидеть за одной партой, словно в одном автомобиле, водителем которого был Владик Он был облечен и непререкаемой властью ГАИ, ибо сам определял правила движения и собственной безопасности. На уроке я не смел раньше него поднять руку, даже если был в силах ответить на все учительские вопросы. Я не сдавал уже законченные и проверенные контрольные работы, пока не сдавал он. Если меня выдвигали в совет отряда, я требовал, чтобы Владика выдвинули в совет дружины. Учителя объясняли это «удивительным братством» братьев Томилкиных. На родительском собрании было сказано, что мама и папа должны поделиться опытом воспитания такой «согласованности поступков и чувств». Но все обстояло гораздо проще: я боялся обогнать его хоть на шаг.
* * *
Покидая наш последний домашний совет, я мысленно цитировал высказывания Ирины. Очень способная к физике и математике, она всякий раз как бы доказывала, что и психология должна называться «точной наукой»: оценки людей звучали как физические и математические правила, не подлежащие обсуждению. – У одного человека походка естественная, а у другого придуманная, им самим выработанная, – утверждала она. – И если автор такой походки имеет сильную волю, он заставляет окружающих поверить в нее и даже ей подчиниться. Я подчинился походке Владика.
* * *
Ирина была права, когда говорила, что восторги моего брата распространялись лишь на то, что было его личной собственностью. Так как природа и люди персонально Владику не принадлежали, он имел к окружающему миру массу претензий. Чтобы заслужить его хорошее отношение, надо было поспешно стать двоечником, приобрести отталкивающую внешность и жить в тяжелых домашних условиях. Если же моего брата кто‑нибудь раздражал, значит этот человек обладал достоинствами или вещами, которых у Владика не было, но которые он хотел бы заполучить. Когда мы были в третьем классе, его недовольство обрушилось на сидевшего впереди нас Петю Кравцова. Истинный порок Пети состоял в том, что у него была толстая многоцветная шариковая ручка, похожая на модель ракеты. Внешне она была золотой и стоила, как с придыханием сообщил Владик, очень дорого. Одна эта ручка магнитом притянула к Пете столько разных изъянов, что неясно было, как они умещались в его невместительном, хрупком теле, в его белобрысой голове с простодушным, стриженым затылком. Владик стал самозабвенно копить деньги. Я понял, что он хочет купить ракетообразную ручку, из боеголовки которой выскакивали разноцветные стержни. – В ларьке есть почти такая же… но дешевле, – сказал я. – Дешевое дороже обходится! – оглядевшись по сторонам, открыл мне житейскую тайну Владик. – В магазинах надо покупать, а не в ларьках! Источником наших нетрудовых доходов были только школьные завтраки. Владик неожиданно стал ласковым и попросил меня немного поголодать. Не в одиночестве, а на равных основаниях с ним… На равных! Мама была бы в восторге. Пятерку мы наконец скопили. Мне, третьекласснику, она представлялась огромной суммой. Не хватало еще двух рублей. И надо же было, чтоб как раз в это время исполнилось пятьдесят лет члену‑корреспонденту Савве Георгиевичу! Утром, в день юбилея, мама попросила меня по дороге из школы послать телеграмму на адрес научно‑исследовательского института. Там вечером устраивали торжественное чествование Саввы Георгиевича. – Пошлем сами, – сказал отец. – Она может прибыть первой. Это нескромно. А так придет часам к шести. В семь ее зачитают… У тебя, Санечка, хороший почерк. Напиши поясней, чтобы на почте не перепугали. Вот тебе текст и деньги. Владик умел заискивать ровно столько времени, сколько ему нужно было для достижения цели. На первой же переменке он попросил: – Дай два рубля… И у меня будет ручка. Сегодня! Могут расскупить. Понимаешь? – Он проглотил слюну, будто ручка была съедобной. – Для телеграммы и рубля хватит. – Откуда тебе известно? – Балбес ты, Санька! – нежно, так как деньги были ещее у меня, упрекнул Владик. – Разве я не знаю, сколько стоит одно простое слово и сколько одно срочное? Он всегда интересовался «что почем». Если ему приносили подарок, он даже у гостей спрашивал: «Сколько вы заплатили?» В связи с этим мама посвятила один наш семейный совет проблемам этики общения с гостями. – На рубль, знаешь, сколько можно высказать разных слов! – донимал меня Владик. – А сдача? Он нервно подергал носом. – Скажем, что в столовой проели. Мама будет очень вольна. Дай, а? Дай два рубля. – А ты не ошибаешься? Правда, хватит? – Не веришь мне?! Я не верил ему. Но он, как говорил отец, мог и желе‑бетонный столб склонить в свою сторону. Буквы представляли для меня в ту пору такой же интерес, как руль для начинающего водителя. Я их не писал, а Именно выводил. Они получались круглыми, как затылок Пети Кравцова. На адрес и звания Саввы Георгиевича у меня ушел почти весь голубой бланк. –Ты возьми другой бланк. И склей их… Будет телеграмма с продолжением, – посоветовала женщина, умиленно наблюдавшая, как я вырисовываю свои круглые буквы. Я склеил. Девушка, принимавшая телеграммы, не отвлекалась на лица, которые возникали в ее окошке. Она общалась только с чернильными строчками. Каждое слово она пронзала своей самопиской. Подведя вверху бланка какой‑то итог. она назвала сумму, которую я должен был уплатить. Нетерпеливо коснулась рукой стеклянного блюдечка и, ощутив пустоту, взглянула на меня. Мой подбородок едва дотянулся до ее строгого взора. Девушка смягчилась и повторила сумму. – У меня… рубль, – растерянно сообщил я. Она опять стала как бы насаживать на самописку каждое мое слово. – На рубль можно передать только адрес, фамилию, имя, отчество… И все, что тут к ним прилагается. Чинов‑то у него на три строчки! И вот это можно… – Она подчеркнула: «Поздравляем днем рождения Томилкины». – Как раз тридцать три слова! – сказала девушка. – «Поздравляем днем рождения»? – Ну да. А то, что он такой‑растакой… на это рубля не хватит. – Может быть, адрес сократить? – предложил я. – Не дойдет. – А если чины? – Не советую: может обидеться! – Что же… теперь? – Как говорится, подсчитали – прослезились. А родители‑то где были? – спросила она. – Утром на работу ушли. – Я не в том смысле. В общем, решай… Видишь, очередь! Женщина, рекомендовавшая склеить два бланка, пожалела меня: – Ничего, мы не торопимся. – Что же будем делать? – Девушка за стеклом уже постукивала пальцами по моему тексту, который был весь в точках от ее подсчетов, словно засиженный мухами. – Ты не расстраивайся, – посоветовала она, – тут всё самое важное сказано: «Поздравляем». И с чем поздравляют ясно. Давай свой рубль. Я протянул. – Да не волнуйся: все ясно‑понятно. На улице у меня от чистого весеннего воздуха родилась мысль: пулей домчаться до дому, отобрать у Владика деньги и послать другую телеграмму, в два раза большую. Я стал разбрызгивать мелкие лужи, думая почему‑то о том, что вот в такой же беззлобно‑дождливый день, пятьдесят лет назад, родился Савва Георгиевич, чины и звания которого не умещаются теперь на трех строчках. Уже тогда я не упускал случая пофилософствовать о жизни и смерти. Савва Георгиевич жил в нашем подъезде, на четвертом этаже. Мне было жаль его, всеми почитаемого и обожаемого, потому что за полгола до юбилея, прямо в лифте, умерла от инфаркта его жена. С тех пор Савва Георгиевич в лифте не ездил, а, громко дыша, отдыхая на каждой площадке, поднимался домой пешком. Говорил, что так именно надо тренировать сердце. Жена Саввы Георгиевича в течение долгих лет предоставляла ему возможность заниматься только наукой. «Она ухаживала за ним, как за ребенком», – говорили в нашем подьезде. Он и напоминал после ее смерти заблудившегося или брошенного ребенка. Мне казалось, что Савва Георгиевич состоял только из головы: все остальное как‑то не имело значения. Я бы даже затруднился сказать, высоким он был или нет. Только голова… Здесь уж все было значительно: глядящие не вокруг, а внутрь, в себя самого, глаза, мятежная шевелюра, в которой перемешались рыжее воспоминание о молодости и седина, лоб, который можно было изучать как географическую карту. – Бери его голову – и на постамент! – говорил отец, который был влюблен в Савву Георгиевича. – Вполне годится для памятника под названием: «Мысль». Или: «Личность». «Вот в такой же обыкновенный день родилась эта личность!» – думал я, разбрызгивая мелкие лужи. Что же касается Мамонта, то после несчастья, постигшего Савву Георгиевича, это слово в доме научных работников больше не употреблялось. Владик открыл мне дверь. Денег у него уже не было – у него была многоцветная самописка, похожая на ракету. – А что такое? – с наивным недоумением спросил Владик. – На телеграмму не хватило… – Ты мог и не давать мне этих двух рублей, – сказал Владик. – Я ведь не заставлял тебя. Я попросил… И ты мне сам дал. Так что не ищи виноватого. Он думал лишь о том, кто будет прав, а кто виноват, – до отца с мамой и до Саввы Георгиевича ему не было никакого дела. Потом он нервно подергал носом и предложил: – Давай ляжем пораньше. Они вернутся часов в двенадцать. А до утра уже все испарится! Но наши родители вернулись довольно скоро. – Вечер кончился? – спросил я. – Для нас да, – ответила мама. Поставила на пол в коридоре мокрый зонтик, похожий на присевшую летучую мышь. И тут же созвала внеочередной домашний совет. – Почему ты не ограничился одним только адресом? – спросила она у меня. – А что такое? – поинтересовался Владик. Мама как председатель обратилась к отцу: – Ты хочешь сказать? – Пока нет. – Тогда я расскажу. Саня сегодня просто унизил… я бы даже сказала, опозорил нас всех. Всю нашу семью! – Где опозорил? – продолжал недоумевать Владик. – Перед сотнями людей. Перед всем коллективом! Владик изумился: – Чем опозорил? Его же там не было! – Тебе, Владик, и в голову не придет… ты не сможешь себе представить, что случилось на юбилейном вечере. Владик подпер кулаками голову и с недоуменным любопытством приготовился слушать. – Ты сам‑то ничего не хочешь нам объяснить? – обратилась мама ко мне, соблюдая демократические традиции и давая мне возможность стремительным, чистосердечным признанием хоть немного сгладить вину. Я этой возможностью не воспользовался. – Собрался весь институт, – стала излагать мама. – представители академии, министерств и даже гости из других стран. Работы Саввы Георгиевича известны за рубежом! Вступительное слово, приветствия… Ну, конечно, цветы, адреса в папках. Наконец, директор института стал зачитывать телеграммы… Одни восторгаются, другие тоже вос‑торгаются, но с чувством юмора, третьи пишут до того трогательно, что комок не покидал мое горло. И вдруг: «Поздравляем днем рождения…» Мама не могла усидеть. Вскочила, зачем‑то зажгла плиту. – Все знают, сколько Савва Георгиевич сделал для нас! – Она повернулась ко мне:– Хоть бы ты и фамилию нашу сократил, скрыл бы ее. Так нет, председатель на весь зал объявляет подпись: «Томилкины». Подписались под собственным позорищем. С ума можно сойти! Мама воздела руки к потолку, потом, вопрошая, протянула их в мою сторону. Владик погрузился в раздумье. Мама вновь обратилась к отцу: – Ты готов? – Пока нет. – А когда же? – Потом. Мама оттягивала разговор о деньгах: ей трудно было обвинить меня в воровстве. Но и избежать этой темы она не могла. – У тебя было три рубля. Куда ты их дел? – В ее голосе зазвучали следовательские нотки. – А Савва Георгиевич обиделся, да? – попытался увести разговор в сторону Владик. – Я послала ему записку в президиум: «С телеграммой получилось недоразумение». – Значит, недоразумения уже нет, – сказан отец. – А зал? А весь институт? Люди переглянулись… – Мама встала и погасила плиту. – Вместо того чтобы успокаивать меня, ты бы лучше выяснил истину. Это была наибольшая резкость, которую мама когда‑либо позволяла себе по отношению к отцу: значит, мой поступок потряс ее. Домашний совет на кухне продолжался часа полтора. После очередного маминого обращения к отцу: «Ты, Василий, ничего не хочешь сказать?» – он медленно и твердо, без своей грустной улыбки произнес: – Я уверен, что Саня ничего дурного не мог сделать… сознательно. – Он повернулся ко мне: – Я уверен в тебе… друг мой. Иногда отец обращался ко мне с такими словами: «друг мой». И это не звучало высокопарно. Владик усиленно задергал носом: понимал, что надо сознаться, но не мог преодолеть себя. В момент этой острой душевной борьбы, разряжая обстановку, подал голос звонок в коридоре. Владик обрадовался и улизнул с кухни открывать дверь. Мы услышали Савву Георгиевича. – А где старшее поколение? – На кухне, – ответил Владик. По гусарской интонации, которой никогда прежде не было у Саввы Георгиевича, мы поняли, что член‑корреспондент выпил. Он появился в дверях, прижимая к себе обеими руками необъятный букет, который напоминал клумбу, «скомбинированную» из разных цветов. С плаща и мятежной шевелюры стекала вода. – На улице все еще дождь? – заботливо и тревожно спросила мама. – Люблю грозу в конце апреля! – чужим бравым голосом ответил Савва Георгиевич. – Сделал два шага от машины до подъезда – и вот… –А где подарки, адреса? – Остались в кабинете. Их привезут. – Он протянул маме свою разностильную клумбу. – Это вам, Валентина Петровна. – За жуткую телеграмму? Да что вы! Мама спрятала руки за спину. Потом сильно, в отчаянии прижала уши ладонями к голове. Волнуясь, она обычно не знала, куда девать свои руки. – Василий Степанович, уговорите супругу! У меня супруги уже нет и цветы нести некому. Кстати, насчет телеграммы… Мама оставила свои уши в покое. А чтобы Савва Георгиевичу было удобнее говорить, приняла от него цветы. – Почему вы ушли? В своем заключительном слове я, как полагается, всех поблагодарил. Но особенно вашу семью за ту добрейшую телеграмму, которую получил рано утром. – Но мы… не посылали! Не отвечая маме, Савва Георгиевич миновал эпизод с телеграммой, а заодно и наш коридор. Он проследовал дальше, в комнату. Там он облегченно вздохнул, чересчур ясно давая понять, что поздравления и признания в любви притомили его: в результате банкета он все делал немного «чересчур». – А о том, что воспринимаю все как аванс на будущее, я не сказал. Во‑первых, терпеть не могу авансов: они создают фактор обязанности, который отягощает и мешает в работе. Ну а кроме того, кто знает, на какое будущее он может рассчитывать? Жена была из семьи долгожителей, и я уповал на ее гены… Что в жизни сделано, то сделано, а будущее, авансы… – Савва Георгиевич, вам всего пятьдесят! – воскликнула мама. – Это мало или много? Добролюбову бы показалось, что много, а Льву Николаевичу, – что мало. – Ученые живут дольше писателей, – ответила мама. – Как правило… – В том‑то и дело, что нету правил! Но действительно, живут дольше… Потому что рациональнее! Наверное, Савва Георгиевич произнес слово, похожее по смыслу, но другое. Иначе бы я, третьеклассник, не понял. – Не знаю ни одного ученого, который бы погиб на дуэли! – заявил он. – Снимите плащ, – попросила мама. И стала помогать ему. Он увернулся: – Неужели вы предложите мне пить чай? Я сегодня уже напился. Конфликт с телеграммой формально был исчерпан. Но психологически нет… Мама не могла успокоиться. Срок давности не приносил мне прощения. Когда мы оставались вдвоем, она испытывала меня долгим вопрошающим взглядом. – А если бы Савва Георгиевич со свойственной ему тонкостью не спас репутацию нашей семьи? Ты бы тоже молчал? Его находчивость ликвидировала болезнь, но не устранила причин, от которых она возникла. И может возникнуть впредь! Душевные качества Саввы Георгиевича противопоставлялись моим: он спасал, был благороден, а я подводил, у меня не хватало воли сознаться. Владик давал мне советы так, будто сам уже не имел к истории с телеграммой ни малейшего отношения: – Еще немножечко продержись. Люди все забывают. Но постепенно… Уедем в лагерь, и мама будет спрашивать только о том, как нас там кормят. – А если она будет помнить об этом до шестидесятилетия Саввы Георгиевича? – Какой ты балбес! Люди все забывают. Вот у нас с тобой были две бабушки, а теперь их нет. Разве мама и папа продолжают рыдатъ? А тут какая‑то телеграмма… Балбес ты, Санька! Отец жалел меня: – Может быть, тебе станет легче, если ты поделишься с мамой? Откроешься ей? Хотя я уверен, что ты не мо
|
|||
|