|
|||
Ананьев Анатолий Андреевич 4 страницаНесмотря на то что Грива провел почти бессонную ночь, утром он был оживлен и весел. Ни на час не покидало его радостное возбуждение: и когда была объявлена боевая тревога (как многие офицеры, он принял ее за учебную), и особенно потом, когда взошло солнце и всем стало ясно, что немцы сегодня уже никакого наступления предпринимать не будут. О немцах с усмешкой сказал: - Как девицы: и охота, и боязно... А встреча с командующим вызвала у него новую бурю чувств. Ватутину позиции понравились; уезжая, генерал сам сказал об этом. Правда, заслуги Гривы в строительстве оборонительных сооружений невелики - руководили армейские инженеры, - но похвалы генерала он полностью принял на свой счет и оттого, сияющий и, как всегда, суетливый, приказал немедленно созвать командиров рот, а когда те явились, велел начальнику штаба объявить им благодарность. Потом каждому пожал руку. По такому торжественному случаю, Грива почувствовал, нужно было произнести речь, и он уже, вскинув голову, сказал первое: "Товарищи!" - но его срочно вызвали к телефону. Никто не слышал, с кем и о чем говорил он, но когда, еще более сияющий и возбужденный, вернулся в комнату к офицерам, все поняли, что получена какая-то приятная новость. - Ну, товарищи. - Грива откашлялся. Маленькие глазки его весело пробежали по лицам офицеров, - Майора Гривы у вас больше нет! - Переводят? - догадался командир первой роты, между прочим тоже считавший себя претендентом на должность комбата. - Да, переводят, - подтвердил Грива, не скрывая радости. - Сегодня же приказано сдать батальон и явиться в распоряжение штаба дивизии. - И уже известно, кто вместо вас будет? - спросил все тот же командир роты. - Капитан Го... Го... Горохов или Горошников. Кажется, все же Горошников. Все невольно посмотрели на Пашенцева. - Уже выехал, - продолжал между тем Грива, - через час-два будет здесь. Откровенно, товарищи, мне жаль расставаться с вами, но тут я, как говорится, неправомочен ничего решать. Хотелось в бою побывать с вами, но - что поделаешь? - не судьба. Закуривайте, капитан, закуривайте, - все тем же довольным тоном сказал майор, заметив в руках Пашенцева папиросу. - Курите, товарищи офицеры, - снисходительно добавил он, уже обращаясь ко всем. - Я ничего не имею против. - И он принялся старательно вытирать давно уже вымокшим носовым платком потную шею и лысину.
Глава восьмая Вернувшись из штаба, Пашенцев снял сапог и начал растирать синеватый и загрубелый рубец старой раны. Утром он получил письмо из дому и теперь, оставшись наедине с собой, снова вспомнил о нем. Письмо обычное, как все предыдущие, какие он получал от жены, и только в конце было приписано несколько строчек о Сорокине, которого Пашенцев знал еще по совместной службе в Киевском военном округе. Жена писала, что Сорокин уже стал полковником, что приехал в город по каким-то служебным делам и что она на время уступила ему комнату. Какую? Кабинет, конечно, какую же еще! Вероятно, так было нужно, вероятно, в гостинице не хватило мест, так утешал себя Пашенцев и все же испытывал неловкость оттого, что там, дома, в его кабинете, находился чужой человек, сидел за письменным столом, спал на той самой кушетке, на которой Пашенцев сам любил полежать с газетой в руках. Пашенцев думал, что ему неприятно именно это, а на самом деле его волновало другое: он знал Сорокина как человека непостоянного, а попросту - бабника, - и мало ли что может случиться... Письмо лежало в нагрудном кармане, и сейчас, растирая ногу, Пашенцев чувствовал, как похрустывает прижатый к телу конверт. В траншее послышался чей-то голос: "Где у вас ротный?" И едва капитан успел натянуть сапог, брезентовый полог, закрывший вход в блиндаж, распахнулся, и на пороге появился подполковник Табола. - Застал? - небрежно пробасил он, проходя прямо к столу и вглядываясь в лицо Пашенцева. Капитан стоял как раз напротив небольшого окна, похожего на амбразуру, и лицо его было освещено ярким дневным светом. - Батарею за вами ставим. Сразу за бруствером. Людей предупреди и сам знай... Но я не за этим. По случаю, поскольку здесь. Чертовски знакомо твое лицо, капитан. Ты извини, я прямо. Я еще вчера хотел спросить, да все как-то... С Барвенковского наступал в сорок втором? - Да. - На Харьков? - Да. Наступал. - С какой армией? - Шестой. - Н-да, - протянул Табола, еще внимательнее вглядываясь в лицо капитана. Значит, в Пятьдесят седьмой не был? Ну тогда извини, ошибся. - Возможно, - сухо подтвердил Пашенцев. - Да, ошибся, - повторил Табола и встал. Уже в дверях, обернувшись, спросил: - С какой группой выходил из окружения: с Гуровым или с Батюней? - Сам пробился! - Да, ошибся, - в третий раз сказал Табола, теперь уже с иным оттенком в голосе и с иным, вложенным в эти слова содержанием: дескать, ошибся и в человеке, вернее, не ожидал встретить такой холодности и официальности. Пашенцев вначале не заметил упрека; только когда стихли в траншее шаги, подумал, что, может быть, действительно ответил подполковнику не совсем тактично. "Ну и черт с ним, - облегченно добавил он, - во всяком случае, никогда больше не заговорит со мной о Барвенковском выступе!..." Пашенцев не любил вспоминать, как он попал в окружение и как выходил из него, потому что с этим было связано много горьких минут в его жизни. Его понизили в звании от полковника до лейтенанта, хотя, может быть, - и вернее всего! - не только он был виноват в той трагедии, которая развернулась на Барвенковском выступе весной сорок второго года. Две армии тогда попали в окружение, в том числе и полк Пашенцева... Многое выветрилось из памяти с тех пор, забылось. Он смирился со своей участью, смирился даже с тем, что ему по ошибке записали "был в плену", тогда как он был только в окружении (после войны все разберется!), но недоверие, с каким все еще относилось к нему старшее командование, особенно в последнее время, казалось Пашенцеву незаслуженным. Однако он не мог доказать свою правоту. Люди, которые подтвердили бы, как держался он в боях во время окружения, погибли, а если кто и остался в живых, разве разыщешь? Его словам не поверили, на пространном объяснении написали: "Самооправдание!" Потому и не рассказывал ничего о себе Пашенцев, и в батальоне, где он теперь командовал ротой, никто, кроме майора Гривы, не знал всей этой истории, но и Грива познакомился с ней не очень давно и представлял ее так, как было записано в послужном списке. Сквозь окно-амбразуру просачивалась в блиндаж полуденная жара. Лицом, шеей ощущал Пашенцев теплое дыхание. Он стоял в раздумье, стараясь вернуться к своим прежним мыслям о письме, но разговор с подполковником, уже несколько раз повторенный мысленно и приобретший неожиданно большую, правда, еще не совсем осознанную значимость, - может быть, Табола и есть один из тех живых с Барвенковского выступа, так необходимых Пашенцеву для оправдания, или, точнее, для выяснения истины? - разговор с подполковником не давал ему покоя. Он вспомнил, как посмотрели на него в штабе офицеры, когда майор Грива объявил о новом комбате, и горечь обиды и неприязнь ко всем этим людям, по существу ничего не знавшим о нем, Пашенцеве, теперь с новой остротой обожгли сердце; и письмо жены вдруг предстало в ином свете - Сорокин получил полковника, вон что! Уж не хотела ли она сказать: "Ах, посмотри, какой ты неудачник!" И это, и, главное, недоверчивые взгляды товарищей заставили Пашенцева сейчас снова подумать о своем оправдании. "Как утопающий за соломинку! - ехидно пошутил он над собой. - Однако Табола?... Табола?..." Нет, не отыскивалось в памяти такой фамилии. "Табола?... Табола?..." Картины тех дней одна за другой возникали и проходили перед глазами. Оказывается, ничего не было забыто, оказывается, Пашенцев помнил все с мельчайшими подробностями: и дни подготовки к наступлению, весенние, теплые, с первой зеленой травкой по южным склонам и еще не отшумевшими половодьем оврагами (тогда почему-то все больше заботились не о подготовке к прорыву вражеской обороны, а о том, как по слякотным дорогам обеспечить продвижение тылов за передовыми частями), и предбоевую ночь, и рассвет, розовый, ровный, тихий, и в этой тишине - раскатистый грохот вдруг начавшейся артиллерийской канонады, и все-все, что было потом: короткие перебежки на рубеж атаки, и сама атака, в которой то крик "ура" заглушал трескотню пулеметов, то пулеметы заглушали крик "ура", и еще - отчетливо, отчетливо! - повисший на витках колючей проволоки солдат в серой шинели. Витки качались, и все тело качалось, будто живое, и ржавые колючки, как присоски, цепко держались за посиневшую щеку солдата. Дым, гарь, свист пуль, шипение мин и взрывы, взрывы - резкие, глухие, стонущие, и охриплые голоса команд, и свой собственный голос с надсадным дребезжанием: "Впер-ре-ед!" - и лица бойцов, рябые от пота, напряженные, испуганные, злые, и, главное, тот общий наступательный порыв, то пьянящее чувство победы - немцы бегут! - которое испытывал он сам, все командиры и солдаты его полка, метр за метром упорно продвигавшиеся вперед, вся Шестая армия, устремившаяся в прорыв, - дым, гарь, свист пуль и весь этот хаос звуков и ощущений боя с такой реальностью всплыли сейчас в сознании Пашенцева, что он качнулся и прикрыл глаза ладонью: "Сколько напрасных усилий!..." В окно-амбразуру все так же струилась, овевая лицо и шею, полуденная жара. Пашенцев отошел в глубь блиндажа и сел на нары. То наступление, о котором он вспоминал теперь, готовилось командованием Юго-Западного фронта. Намечалось по двум сходящимся направлениям - с Барвенковского выступа силами Шестой армии и из района Волчанска частями Двадцать восьмой армии - замкнуть и уничтожить харьковскую группировку фашистских войск. Двенадцатого мая армии успешно начали наступление, а семнадцатого, южнее наступающих частей, в полосе Девятой армии, гитлеровцы неожиданно нанесли контрудар крупными танковыми соединениями, прорвали оборону и на шестой день боев вышли к Балаклее, где соединились со своей северной группировкой. Наши войска, действовавшие на Барвенковском плацдарме, оказались отрезанными от основных сил фронта. Полк Пашенцева, измотанный в наступательных боях и потерявший почти две трети своего состава, отходил к Северному Донцу. Связь со штабом дивизии была потеряна. Все усилия наладить ее ни к чему не привели. Посланные люди или совсем не возвращались, или приносили дурные вести: "Дорога перехвачена немецкими мотоциклистами!", "Село заняли вражеские танки!", "Гитлеровцы захватили переправу!..." Завязывался бой, полк прорывался, оставляя на поле убитых и раненых; редели, таяли ряды рот с каждым днем. Но ни Пашенцев, ни солдаты и командиры, которых он выводил из окружения, не теряли надежды, что пробьются к своим. На рассвете двадцать шестого мая разведчики наткнулись на армейские тылы. И хотя это были тылы не своей, не Шестой, а Пятьдесят седьмой армии, все же Пашенцев обрадовался. Его полк тут же был переформирован в батальон и по приказанию командующего армией генерал-лейтенанта Подласа занял оборону у деревни Малые Ровеньки. Батальону предстояло задержать немцев и дать возможность эвакуироваться громоздким армейским госпиталям. Это был последний бой в окружении, и он особенно запомнился Пашенцеву. Для поддержки батальона в Малых Ровеньках был оставлен артиллерийский дивизион, правда, тоже далеко не в полном составе - всего две батареи по три орудия. Командовал дивизионом пожилой, заросший бородой и усами капитан. Именно пожилой - так тогда показалось Пашенцеву. Он видел капитана всего один раз, и то мельком, во время разговора с генералом Подласом. Пыльная обочина, черная генеральская "эмка", сам генерал Подлас, высокий, сухощавый, с раскрытым планшетом в руках, согнутая спина шофера, копошившегося в моторе, белые кудряшки облаков над малоровеньской церквушкой, зеленые купола которой, словно после дождя, отливали новизной, - таким запечатлелся в памяти тот теплый майский день. По дороге только что прошли последние обозы, и пыль от колес еще держалась над травой. Перед генералом стояли двое - полковник Пашенцев и заросший артиллерийский капитан. - Связь держите со мной, - говорил генерал. - Без приказа не отходить! Генерал уехал. Через двадцать минут - ни Пашенцев, ни артиллерийский капитан не знали об этом - генерал был убит. Налетевший "мессершмитт" обстрелял машину из пулемета. Вечером над Малыми Ровеньками появились фашистские самолеты. Деревня загорелась от бомб. Она горела всю ночь, застилая угарным дымом окопы. Всю ночь солдаты Пашенцева вместе с артиллеристами заросшего бородой и усами капитана отражали атаки автоматчиков. К утру немцы подтянули танки. Перед танковой атакой капитан успел предупредить Пашенцева: "Танки пускай на меня, а сам отсекай пехоту! Порознь бить - не пройдет!" Но Пашенцев все равно не мог задержать вражеские танки, потому что в ротах не было ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат; несколько ящиков зажигательных бутылок, присланных генералом Подласом, - вот все, чем располагал батальон. Зато патронов имелось достаточно и для пулеметов, и для автоматов. Может быть, Пашенцев и не согласился бы с таким планом боя и поспорил с артиллерийским капитаном, но обдумывать было некогда. Немцы начали атаку еще до восхода солнца. Шесть танков стремительно надвигались на позиции. Один из них солдатам Пашенцева удалось поджечь. Остальные, пройдя окопы, попали под удар батарей. Пулеметчики тем временем заставили залечь ринувшуюся было вперед вражескую цепь. "Молодцы, пехота!" - кричал в трубку бородатый капитан таким тоном, будто на другом конце провода слушал его вовсе не полковник, а какой-нибудь лейтенант, теперь сияющий от похвалы старшего командира. Пашенцев снисходительно улыбался, сам довольный тем, как разворачивался бой. Атака была отбита. Но за ней последовала другая, потом третья... На третий раз немцы перехитрили. Танки разбились на две группы. Одна группа ринулась на батареи, другая принялась утюжить окопы. Земля песчаная, щели заваливались, люди выскакивали и ошалело бежали к деревне. Их расстреливали из танков прямой наводкой, давили гусеницами. Пашенцев видел только начало этой страшной картины. Его контузило и присыпало землей. Только к ночи, когда выпала роса, он очнулся и пополз к уцелевшим домикам. Вокруг все уже было тихо. Бой давно кончился, пленных угнали, раненых добили. Такая же участь постигла и артиллеристов. Но капитану с двумя орудиями удалось отступить к лесу. С опушки он еще сделал несколько выстрелов и ушел, видя и понимая, что бой окончательно проигран. Трое суток двигался он по ночам, окольными дорогами, к Северному Донцу. Потом соединился с отрядом, которым командовал член Военного совета Юго-Западного фронта дивизионный комиссар Гуров, и с ним вышел из окружения. Этого Пашенцев уже не знал, как не знал и того, что и тылы, и госпитали Пятьдесят седьмой армии, отход которых прикрывал он со своим батальоном, не дошли до Северного Донца и были разгромлены танковой колонной противника. Вышел Пашенцев из окружения с тремя бойцами, которых так же, как и его, подлечили и прятали у себя жители Малых Ровенек. В кромешной тьме переплывали Северный Донец. Левый берег черным крутым отвесом молчаливо возвышался над водой... Пашенцев встал, откинул дверной полог. Солнечная дорожка пробежала по полу и легла на стену, и весь блиндаж сразу наполнился веселым и ярким светом. Теплый сквозняк зашелестел страницами раскрытого на столе журнала. Капитан взял его, бегло взглянул на заголовки, надеясь найти что-нибудь интересное, чего он еще не читал в этом номере, но все было знакомо - и статьи, и стихи, и иллюстрации. С обложки приветливо улыбалось молодое лицо санитарки. Она была в белом халате и белой косынке с красным крестом, и это белое словно было специально придумано художником, чтобы ярче оттенить бронзовый загар щек. Сквозь загар пробивались веснушки. "Мило!" - подумал Пашенцев, рассматривая обложку с протянутой руки. Потом поднес ее ближе к глазам, потом снова оттянул: лицо девушки показалось знакомым. Эти веснушки, эта светлая прядка из-под косынки... Она - из Малых Ровенек! Шура! Она приносила на чердак хлеб и воду и перевязывала рану!... Пашенцев торопливо отыскал подпись: "Серафима Онучева из Астрахани. В тяжелые для Отчизны дни, когда фашисты были у во-рот Москвы, она добровольно ушла на фронт. Десятки раненых вынесла она с поля..." Дальше читать не стал, разочарованно отложил журнал в сторону. "Так же вот и подполковник Табола ошибся насчет меня, - подумал он. - Мало ли было людей на Барвенковском выступе! А, к черту все эти дурацкие воспоминания и догадки. Надо сходить на кухню..." Но мысль о том, что подполковник Табола все же может помочь "оправдаться", раз зародившись, уже не покидала Пашенцева. И по дороге на кухню, и на кухне - на дне оврага, у ключа, под ивами, когда разговаривал со старшиной и поваром и снимал пробу с борща и каши, привычно пахнущей дымком, и когда вернулся снова в блиндаж и пошел по взводам проверять, как роют танколовушки, - все время думал о подполковнике. Теперь и слово - Табола! - казалось каким-то знакомым сочетанием звуков. "Табола?... Табола?... Какая была фамилия у того бородатого артиллерийского капитана?" Пашенцев чувствовал, что где-то здесь нужно искать разгадку. Первое, о чем он подумал, - это трубка. У бородатого капитана тоже в руках была трубка; когда генерал Подлас сел в машину, когда из-под колес генеральской "эмки" взвилась пыль, бородач, точно так же, как это сделал сегодня Табола во время встречи с командующим фронтом, принялся выбивать о каблук трубку. Может быть, простое совпадение? Но тот бородатый артиллерийский капитан как раз и был из Пятьдесят седьмой армии, которую называл сегодня Табола, так что вполне вероятно, что догадка верна. И еще одно обстоятельство наталкивало Пашенцева на эту мысль: когда в Соломки прибыл артиллерийский полк и в штабе батальона разгорелись споры о том, где лучше поставить батареи, Табола сказал: "Танки надо пропускать под огонь орудий, а пехоту должна отсекать пехота. Проверенный тактический прием, и на сегодняшний день самый лучший!" В этом высказывании явно чувствовался бородатый капитан, "Он?..." "Он!" Однако, хотя Пашенцев и был теперь уверен в своей догадке и в тот же вечер хотел непременно сходить к подполковнику и поговорить с ним, события, развернувшиеся на закате солнца, нарушили все его планы.
Глава девятая Володин сам шагами отмерил расстояние и начертил квадраты. Он все еще был расстроен тем, что прослушал указание командующего, и, стараясь хоть чем-нибудь загладить свою вину, особенно тщательно выбирал места под ловушки и отсчитывал шаги. Когда бойцы, поснимав гимнастерки, взялись за лопаты, он тоже снял гимнастерку и стал копать вместе со всеми. Раз за разом выкидывал землю, прислушиваясь и подчиняясь общему ритму; было приятно ощущать силу в руках и еще приятнее видеть, как быстро продвигалась работа. Никто не жаловался ни на жгучее солнце, ни на безветрие, бойцы, как видно, понимали важность того, что делали, и потому работали с молчаливым упорством, без передышек и перекуров; лишь когда стали подчищать дно, кто-то со вздохом сказал: - Вот это работнули! Володин узнал по голосу Царева. Царев, улыбаясь, достал кисет; глядя -на него, отложил лопату и Бубенцов и тоже полез в карман за кисетом. И - словно только этого ожидали - бойцы разом прекратили работу. Пока закуривали, еще молчали, но едва над головами заструился облегчающий душу махорочный дымок, заговорили шумно, весело. Это вдруг возникшее оживление захватило и Володина, и он на минуту забыл, что к пяти часам, как передал Пашенцев, придет на позиции майор Грива проверять и что нужно поэтому спешить; Володин прислушивался к голосам; пулеметчик Сафонов говорил, что командующий фронтом, по его мнению, человек простой, хотя и генерал, - Володин вполне разделял его мнение; боец Чебурашкин сетовал, что так и не успел как следует разглядеть генерал-лейтенанта, - Володин вполне понимал его досаду; и даже то, что Бубенцов назвал генерал-лейтенанта своим земляком и насмешил товарищей, - тоже хорошей шуткой отозвалось в душе Володина. Он понимал, почему солдаты его взвода сейчас охотнее вспоминали о генерал-лейтенанте: в то время как Ватутин стоял на бруствере и разговаривал с офицерами, член Военного совета фронта был рядом с бойцами, в траншее, и это запомнилось сильнее. Володин уже сам готов был включиться в разговор и поделиться впечатлениями, но возглас старшего сержанта Загрудного: "Разговорчики!" - остановил его. Хотел ли Загрудный "подковырнуть" лейтенанта, помня утреннюю обиду, или сказал из лучших намерений, как старый, опытный служака, которого уже ничто не может ни увлечь, ни отвлечь от порученного дела? Когда Володин посмотрел на него, старший сержант как ни в чем не бывало подгребал землю. И все же в этом замечании Володин уловил нехорошее: сперва просто подумал, что старший сержант.лов-ко "отплатил" ему за утреннюю резкость, но тут же решил, что хотя Загрудный и прав: спешить надо! - но поступил гадко, поставив его, Володина, в неловкое положение перед бойцами. "Разговорчики!" - мысленно повторил лейтенант Володин, и хотя никто не слышал, с каким ехидством он повторил это слово, для самого лейтенанта оно прозвучало так, словно было сказано вслух, громко, и все, что он хотел вложить в него - и презрение, и насмешка, и упрек, - было в нем в полной мере. Он швырнул на землю окурок и придавил его каблуком. Работать больше не хотелось, он вылез из ямы и уже ни за что не брался, а только следил, как солдаты на плащ-палатках относили накопанную красную глину в ближайшую воронку, как укладывали жерди и ветки над ловушкой, как застилали это зыбкое перекрытие старым сухим сеном и засыпали сверху землей. Когда бойцы, закончив работу, отправились вместе с Загрудным готовить вторую яму и только оставшийся Царев все еще ползал на животе по перекрытию, разравнивая комки и траву, Володин отошел и посмотрел издали на танколовушку. Маскировка хорошо сливалась с выгоревшей травой, и танколовушку почти не было заметно. Но это не обрадовало Володина, лишь на какой-то миг шевельнулась в нем гордость за бойцов, которые всё могли: окоп так окоп, блиндаж так блиндаж, ловушка так ловушка; которые, сколько он помнил, ни разу не подводили его; лишь на миг вспыхнуло это чувство гордости и потухло, и он уже смотрел не на ловушку, а дальше, туда, где кончались или, вернее, начинались первые плетни соломкинских огородов, туда, где несколько часов назад работали регулировщицы с развилки, где он видел в бинокль Людмилу и где теперь никого не было видно - ни девушек, ни выкопанных ими щелей, а только - редкая и желтая, взбегавшая на пригорок пшеничная осыпь. Когда он вернулся к танколовушке, Царев сидел на клочке оставшегося от маскировки сена и, сняв сапог, вытряхивал из него землю. - Тишина-то, а, товарищ лейтенант, благодать, - заметил боец. Володин не ответил. Тишина раздражала его. Со злостью подумал, что хоть бы поскорее бой, там некогда будет вспоминать ни о развилке, ни об этой глупой ссоре с Загрудным. Самым неприятным для Володина было то, что он понимал, что нет больших причин злиться на старшего сержанта, и в то же время чувствовал, что не может не злиться, и оттого душевно мучился, и в тишине, царившей вокруг, эти мучения были еще ощутимее. Он усмехнулся тому, с какой горячностью принялся рыть танколовушки; они все же на какой-то час отвлекли его от тягостных дум; но вот одна уже готова. Скоро и вторая будет готова, а потом? А потом придет майор Грива, похвалит и назначит на завтра учебную стрельбу или опять заставит изучать противотанковые ружья... Бой, только бой - чтобы вновь почувствовать себя солдатом! Царев натягивал сапоги, и Володин смотрел на его загорелые волосатые руки. Царев не торопился, точно рассчитывая движения, словно боясь своей силы, а Володину казалось, что боец утомлен и хочет спать. Володин и сам не прочь был спуститься в прохладный блиндаж и отдохнуть. - Тишина, - снова заговорил Царев, - и жарища, не приведи бог. Отродясь еще не помню такой жарищи. - Жарища, да-а, - подтвердил Володин и, щурясь, посмотрел в знойное небо. - Эх, - вздохнул Царев и, хлопнув ладонью по карману, нащупал пальцами кисет, - деньки какие пропадают... Как вы думаете, товарищ лейтенант, пойдут завтра немцы или нет? Не зря нынче к нам генералы приезжали. - Пойдут, Царев. Завтра утром должны пойти... Сказал Володин то, что говорили все: раз сегодня не пошли, пойдут завтра утром, именно утром, на рассвете, но ни в какой иной час дня, потому что крупные наступления немцы всегда начинали на рассвете. Да и не только немцы. Если посмотреть историю войн, никто не начинал ни одного сражения под вечер. Сейчас было около четырех часов дня, и поэтому многие и на передовой и в штабах считали, что немцы упустили время для наступления. Так думал и майор Грива, который в эту минуту сидел один в своем пятинакатном блиндаже и уже чувствовал себя работником штаба дивизии, хотя новый комбат капитан Горошников еще не прибыл и не принял батальона; так думал и подполковник Табола, с трубкой в зубах отчитывавший командира первой батареи за то, что тот плохо замаскировал орудия; так думал и капитан Пашенцев, проходивший сейчас по траншее и проверявший готовность взводов; думали так и бойцы, изнывавшие в окопах от жары и ругавшие командиров за ложную тревогу. Иначе и нельзя было думать. На передовой было спокойно, ни наши, ни немцы не стреляли. В полдень над передним краем появилась "рама", прошла вдоль линии фронта, не углубляясь в тыл, и улетела - и больше ни самолета. Словно задремало все вокруг, притихло. Только в березовом колке копошились люди - это окапывалась прибывшая туда по приказу подполковника Таболы вторая батарея; да на рыжем поле прошлогодней гречихи работали минеры, устанавливали противотанковые мины. Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что там, за высотами, уже вступила в права иная тишина. В лесу у деревни Ямное, в километре от линии фронта, разворачивалась к бою танковая дивизия СС "Райх"; к южной окраине Королевского леса подтягивались подразделения танковой дивизии СС "Великая Германия"; в районе Локня, в низине, выстраивались в ромбовую колонну для удара части танковой дивизии СС "Адольф Гитлер"... Еще час назад на командный пункт, оборудованный вблизи хутора Раково, прибыл фельдмаршал фон Манштейн. Скрестив на груди руки, он стоял в траншее рядом с входом в глубокий, с бетонным перекрытием блиндаж. Широкие поля фуражки затеняли его лицо, отчего оно казалось мрачным. В нагрудном кармане фельдмаршала лежала сложенная вчетверо директива фюрера - начать наступление пятого в шесть утра. Но Манштейн решил нанести первый удар сегодня в четыре часа дня и уже дал приказ по войскам. О своем решении он не сообщил в генеральный штаб - не хотел отдавать свою славу другим, как это было с ним четыре года назад, когда немецкие армии перешли французскую границу. Тогда, рядовой генерал, всего лишь начальник штаба армии, Манштейн разработал и представил план разгрома французских войск. План был принят и осуществлен, но не ему, Манштейну, досталась слава и даже не командующему группой армий "Центр" фон Рундштедту, а фюреру. Нет, на этот раз Манштейн ни с кем не поделился своими замыслами, и, хотя перед ним сейчас была не Франция и план его был не столь грандиозным, как тот (он позволил себе всего-навсего перенести время наступления), все же фельдмаршал надеялся на многое. Он рассчитывал, что в четыре часа дня солнце висит над горизонтом как раз на уровне глаз. Его авиация окажется в очень выгодных условиях. Немецкие самолеты будут лететь от солнца, в то время как русским летчикам придется вести бой против солнца, вслепую. До вечера авиация сделает свое дело расчистит путь наземным ударным группам, танки прорвут оборону, выйдут на оперативный простор и через два дня будут в Курске... Скрестив на груди руки, фельдмаршал смотрел на солнце, на то самое солнце, которое обжигало плечи Володину, па которое, щурясь, негодовал Царев, которое проклинали в этот час тысячи солдат в знойных окопах по ту и по эту сторону фронта, - он с надеждой смотрел на то самое солнце, которое - он не допускал и мысли об этом! - через неделю станет для него черным. Фельдмаршалу ежеминутно докладывали о готовности дивизий к бою. Он выслушивал молча. Думал ли он о том, что по его сигналу с минуты на минуту тысячи немцев пойдут умирать за "Великую Германию", или беспокоился о своей судьбе, помня крутой нрав фюрера (он не знал, что в ставку уже сообщили о нарушении им директивы), - фельдмаршал вздрогнул, когда к нему подошел адъютант и доложил, что получена шифрованная радиограмма от Гитлера. - Читайте! - не оборачиваясь, приказал фельдмаршал. Адъютант прочел: - "Если наступление не начато, приостановить и действовать согласно директиве". Манштейн взглянул на часы и холодно произнес: - Начато! Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что тишина уже не была тишиной: на вражеских аэродромах ревели прогреваемые моторы и тупорылые танки зловеще выползали на рубеж атаки. Оживление в немецких окопах заметили наши наблюдатели. По телефонным проводам, по этим синим, желтым, зеленым змейкам в траве понеслись тревожные донесения в штабы полков и дивизий, и оттуда передавались обратно в батальоны и роты приказы. Разом включились в работу сотни раций, и знойный, кажущийся недвижным воздух наполнился возбужденными голосами, неслышными ни для хмурившего брови Володина, ни для добродушно дымившего цигаркой Царева, ни для тех, кто рыл танколовушку, кто окапывался в березовом колке... Нет, Володин не знал, что тишина уже не была тишиной, что на батареях уже расчехлили орудия и земля ощетинилась жерлами, а с аэродромов уже взмывали в небо самолеты; что в эту самую минуту начальник штаба Воронежского фронта генерал-майор Корженевич доложил только что вернувшемуся после осмотра позиций командующему о тревожных донесениях с передовой, что Ватутин, так же, как он, Володин, из-под ладони покосился на солнце, только Володин - сонно и безучастно, а командующий - с опаской, потому что понял, в каком невыгодном положении окажутся наши эскадрильи, если немцы сейчас начнут наступление.
|
|||
|