Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава четвертая



Глава четвертая

 

 

 

Первого июля Екаб Павулан проснулся, как обычно, около пяти часов утра. Никакие события не могли нарушить устоявшейся привычки: старый токарь ложился вместе с курами и вставал на заре, хотя завод начинал работать в восемь часов. Екаб Павулан повернулся на другой бок и некоторое время пролежал с открытыми глазами. Заснуть он больше не пытался, — хотелось только немного подумать в тишине о жизни. Но из этого ничего не вышло — жена услышала, как он ворочается: старая железная кровать скрипела от малейшего движения.

— Екаб, ты еще спишь? — спросила Анна и, присев на своей кровати, начала расчесывать волосы.

— Какое там сплю, — ворчливо ответил Павулан. — Надо вставать. Пойти дров наколоть.

Скользя вдоль стены дома, луч солнца задел оконное стекло, и через комнату протянулась косая золотистая полоса, в которой заиграли миллионы мельчайших пылинок. На подвешенной к потолку ленте-мухоловке, жужжа, билась муха. Она всеми лапками завязла в липкой массе, но крылья были еще на свободе. Немножко отдохнув, муха снова и снова пыталась взлететь, пока крылья не прилипли к бумаге. Муха умолкла. Наступила такая тишина, что Екаб Павулан слышал дыхание жены в другом углу комнаты и тиканье часов на комоде. Чего-то все-таки не хватало; чего-то привычного и ранее не замечаемого, но сейчас о нем напоминало ощущение пустоты.

— Трамвай еще не проходил… — заговорила Анна, — навряд ли и пойдет.

— Кто его знает, — ответил Екаб. Только теперь он понял, чего ему не хватало, когда он проснулся. Он-то проснулся, но город не будил его к новому дню. С улицы не доносилось ни шагов пешеходов, ни велосипедных звонков, ни стука подков о мостовую. Уснув или замерев, молчала седая Рига. «Неужели в городе не осталось ни одного человека? — подумал Павулан. — Неужели все ушли? Как же быть нам с Анной — в целом городе одни?» Будто в ответ на его мысли, где-то далеко в Старом городе прозвучало несколько выстрелов и напротив хлопнула створка окна. Потом снова наступила глубокая, неестественная тишина.

Екаб Павулан встал и подошел к окну. Улица была мертва. На утреннем солнце горели оконные стекла, ослепительно сверкали латунные и никелированные ручки дверей. Ветерок донес запах гари; тонкие черные и серые пленки медленно кружились в воздухе.

— Где-то еще горит… — сказал Павулан и сам испугался своего голоса, так далеко прозвучал он по безлюдной улице.

— Одному господу богу ведомо, что теперь с Марой, — заохала жена. — Есть ли куда голову-то приклонить? Может, сидит в лесу, как бездомная собачонка, в сырости, в холоде.

Екаб закашлялся, стараясь отвлечь жену от горьких дум.

— У тебя хватит еще дров, чтобы чай вскипятить? Если мало, я схожу в сарайчик, наколю.

Он надел темносинюю рабочую блузу и вышел. С полчаса пилил ручной пилой еловые сучья, наколол щепок. Анна за это время вскипятила чай и собрала на стол. Молча съели они незамысловатый завтрак, молча Анна завязала в узелок обед для мужа. Но на работу идти было рано, Павулан успел еще выкурить трубочку.

Вдруг с конца улицы послышались отдаленные голоса, загудела машина. Старики подошли к окну. По улице медленно ехал переполненный людьми грузовик. Одни сидели, другие стояли. Двое были в айзсарговских мундирах, несколько женщин — в национальных костюмах; на подножке, у кабины шофера, стоял долговязый мужчина в цветной корпорантской шапочке, он держал прикрепленный к длинному шесту красно-бело-красный флаг и вызывающе оглядывал окна домов. Вся эта пестрая компания распевала во все горло песенку:

 

Ты куда бежишь так рано, петушок мой,

Ты куда бежишь так рано, петушок мой.

Поутру, на зореньке.

Поутру, на зореньке?

 

Напев был взят слишком высоко, и на верхних нотах перепившиеся «единоплеменники»[4] с покрасневшими от натуги лицами верещали непотребными голосами.

— Ишь ты, как радуются, — протянул Павулан, когда машина с певцами проехала мимо. — Чему же это они так, и надолго ли хватит их веселья?

— Значит, наши ушли, — убитым голосом заговорила Анна. — Да, иначе разве бы они посмели разъезжать по улицам с ульманисовским флагом. Ах ты, господи, и подумать страшно, что теперь будет.

Она всхлипнула — тихо, несмело, но быстро оправилась и вытерла передником глаза.

— Придется все-таки выдержать, куда же теперь деваться. Надо, отец, взять сердце в руки и научиться молчать. Теперь опять будет, как при Ульманисе, или того хуже…

— Пожалуй, еще похуже, мать… Вспомни восемнадцатый год. Немецкие господа умеют кровь сосать.

— Не дай бог еще раз пережить такое.

— Думаешь, они станут спрашивать разрешения у твоего бога, — угрюмо усмехнулся Павулан. — У господ вместо бога собственное брюхо.

— Зачем так говорить, отец. Мне и без того тяжело…

— Ну, не буду, не буду. Однако мне пора.

Захватив узелок, Павулан вышел. На улице попадались лишь редкие прохожие. Дворники поливали из шлангов тротуары. Встретилось несколько рабочих; нехотя, медленно шагали они на работу. До завода Павулан обычно доходил в десять минут, а сегодня плелся чуть не полчаса. И чем меньше оставалось ему идти, тем медленнее становились его шаги. Не хотелось думать ни о работе, ни о том, к кому все-таки обращаться за всеми указаниями. Ян Лиетынь, выдвинутый в директора самими рабочими, ушел вчера вместе с рабочегвардейцами. Прежний, времен Ульманиса, директор прошлой зимой репатриировался в Германию. Может, завод некоторое время останется без директора? Что это будет за работа? Странно, до чего безразлично ему, будет ли теперь завод работать, выполнять план, или совсем станет.

Кое-где уже виднелись красно-бело-красные флаги, вяло свисавшие с древков. Кто-то поднял такой флаг и над заводскими воротами, но тут же рядом можно было прочесть еще не снятый первомайский лозунг. Старик сторож сидел на скамеечке у проходной будки. Ворота были закрыты. Перед ними стояли двое старых рабочих, товарищей Екаба Павулана.

— Из начальства никого еще нет, — сказал сторож. — Не знаю, как и быть. В цеха вы не попадете.

— Подождем, пока придет кто-нибудь, — сказал Павулан. — Надо бы узнать, как и что теперь будет. Может, завод совсем прикроют? Тогда будем искать работу в другом месте.

— Я считаю, сейчас надо подаваться в деревню, — заметил один рабочий. — В восемнадцатом году при немцах в Риге можно было с голоду помереть. Теперь и не то еще будет.

— Ты бы потише, Сакнит… Еще услышат… — предупредил сторож. — Прошли уж те времена, когда можно было громко разговаривать.

И все сразу опасливо оглянулись; после этого разговор не клеился. Они протомились здесь до половины десятого, но из администрации никто не появлялся. Прибежал было бухгалтер Булинь, но и тот ничего не знал; повертевшись немного у ворот, он ушел. В городе еще продолжалась полная смятения и неизвестности пауза. Во многих местах тучами клубился дым пожаров; хлопья пепла все еще носились в воздухе. Изредка со стороны центра доносились хлопки одиночных выстрелов.

— У Центрального рынка… — сказал Сакнит. — Там еще наши держатся.

— Тебе говорят, потише, — снова оборвал его сторож. — Ты своей болтовней только бед наживешь. Сам-то ты знаешь, кого придется теперь величать своими? Если бы тот же Булинь услышал, как ты здесь фырчишь, он бы тебе показал.

— Положим, это верно, — согласился Сакнит. — Булинь довольно ехидный тип, хорошо, что ушел.

— Я думаю, нам здесь нечего стоять, — сказал Павулан. — Когда будем нужны — найдут.

— Надо бы дойти до центра, — предложил Сакнит. — Может быть, там узнаем что-нибудь. Такая неизвестность хуже смерти.

— Давай сходим, — согласится Павулан.

Медленным шагом шли они по городу и наблюдали пустынные улицы. Редко кто отваживался выйти из дому. Какая-то дамочка, заметив в окно знакомую, быстро выбежала в парадное и громко поздравила подругу с наступлением новых порядков:

— Ну, теперь большевики получат! Как я боялась, что меня увезут с собой… Три ночи не спала, из дому никуда не выходила.

— Точь-в-точь, как и я, точь-в-точь, — по-сорочьи трещала знакомая. А когда старый Павулан прошел мимо них, они брезгливо отпрянули в сторону.

— Какой нахальный старик! Чуть было не запачкал мне блузку своим грязным отрепьем. Наверно, из красных… Ну, скоро они перестанут разгуливать. Мой сын служил раньше в уголовной полиции, ему все эти типы известны.

Перестрелка у Центрального рынка кончилась. Затаив дыхание, онемевший город прислушивался к близившемуся рокоту моторов и топоту подкованных каблуков. Со стороны Московского района направлялась к центру колонна немецких войск. Впереди ехало, точно обнюхивая дорогу, несколько танкеток, за ними показались мотоциклисты — с застывшими лицами, в касках, с засученными до локтей рукавами. Такие же были пехотинцы — в серо-зеленых мундирах с расстегнутыми воротниками и закатанными рукавами. Потные и запыленные, с висящими на шеях автоматами, они шагали тяжелой, гулкой поступью, глаза их рыскали по сторонам, выглядывая прохожих. Жидкая кучка любопытных стояла на краю тротуара, и у тех был нерешительный, испуганный вид. Немцы подбадривали их улыбками и махали руками.

— Ни дать ни взять мясники, — пробормотал Сакнит. — Рукава засучены, будто свиней колоть собрались.

— Глядеть тошно, — согласился Павулан. — Так и ждешь, что сейчас вцепятся в горло. Пойдем скорее, Сакнит, вон фотографы идут. Еще снимут, а потом пустят по всем газетам… Люди подумают, что бежали встречать немцев. На всю жизнь сраму не оберешься.

— Да, видно, надо удирать, — сказал Сакнит, ускоряя шаг. — Не хватало, чтобы меня кто-нибудь увидел на одном снимке с ними.

Но было уже поздно. Фотокорреспонденты и кинооператоры из роты пропаганды Геббельса оказались тут как тут, а вместе с ними и кое-кто из их местных друзей.

— Станьте потесней! — кричали они, размахивая руками. — Смейтесь! Улыбайтесь! Машите руками! Сделайте веселые лица, сейчас будем фотографировать.

Истерически взвизгнув, какая-то проститутка с Мариинской бросилась на шею немецкому солдату.

— Милые, как я вас заждалась!

Размахивая букетом цветов, она шагала рядом с колонной, хохоча и что-то выкрикивая, а фотографы приседали, щелкали, забегали вперед, снова приседали и снова щелкали; кинооператор лихорадочно вертел ручку аппарата, спеша увековечить восторженную встречу, пока подвыпившая уличная девка еще не отстала от солдат. Позднее этот эпизод был воспроизведен во всех газетах и кинохрониках.

К Павулану и Сакниту подошли два немецких солдата эсэсовца, достали из карманов портсигары и до тех пор не отстали, пока те не взяли по сигарете. И снова только того и ждавший фотограф обессмертил эту сцену. Эсэсовцы подходили и к другим мужчинам, навязывали сигареты, а кинооператор работал до седьмого пота, мастеря фальшивку: «Восторженная встреча рижанами немецких войск».

— Пойдем домой, Сакнит, — растерянно сказал Павулан. — Доходились. Не знаю, как я старухе в глаза буду глядеть, если эта картинка появится в газете.

Понуро шагали старики, спеша уйти подальше от центра. Теперь мимо них уже бежали раскормленные дамы с накрашенными дочками, корпоранты, молодчики — перконкрустовцы Густава Целминя[5], айзсарги, — словом, здесь был самый махровый букет реакции. Выползали заплечных дел мастера с улицы Альберта[6], которые с фальшивыми паспортами прятались от советской власти по темным закоулкам. Все это ревело, орало, размахивало руками, не зная, как выказать свою радость.

Но это был не народ, а только грязная накипь, которую водоворот событий на мгновенье выбросил на поверхность.

 

 

— Только, пожалуйста, ни о чем не думай. Тебе сейчас ни до чего нет дела. Помни, что тебе предстоит, и заботься только о нашем будущем ребенке. Сейчас это важнее всех политических событий. О политике, о средствах к существованию, о том, как мы уживемся с немцами, предоставь заботиться мне. Неужели, по-твоему, я не сумею устоять на ногах?

Эдгар Прамниек расхаживал по гостиной и говорил-говорил, не давая Ольге произнести ни одного слова. Она сидела в углу комнаты, кутая в клетчатый платок свое располневшее, преображенное материнством тело.

Как она могла ни о чем не думать, когда там, под сердцем, новая жизнь стремительными толчками все чаще напоминала о себе. Раньше, когда их было двое, у них хватило бы закалки, стоицизма на любые испытания. Но ребенок, маленькое слабое существо, — что ожидает его в мире, где все переворачивается до самого основания?

— С нами ничего особенного случиться не может, — продолжал Прамниек. Погасшая трубка дрожала в его руке. Все его жесты были слишком порывисты, он слишком много двигался. — Мы честные интеллигенты и политикой никогда не занимались. Я буду спокойно работать в своей мастерской, писать портреты, натюрморты, солнечные пейзажи… как и до сих пор. А если они никому не будут нужны, — поступлю в школу учителем рисования — на хлеб во всяком случае заработаю. Разумеется, мы уже не сможем говорить с прежней откровенностью о многих вещах. Придется несколько изменить отношение к некоторым друзьям и знакомым — с одними видеться реже, с другими, наоборот, чаще — вот и все.

— Ты серьезно думаешь, что это все? — Ольга насмешливо-грустно посмотрела на Эдгара. — Неужели ты воображаешь, что прошлое можно так легко вычеркнуть из памяти людей?

— Вычеркивать ничего и не требуется, — возразил Прамниек. — У нас в прошлом и не было ничего такого, о чем нельзя теперь вспомнить. Моя жизнь — это мои картины. Пожалуйста, пусть смотрят и скажут, что в них предосудительного.

— Ты — двоюродный брат Силениека… — напомнила Ольга.

— За его деятельность я не отвечаю. К тому же в последнее время мы почти не встречались. Если бы я вступил в партию, тогда другое дело. А с беспартийного взятки гладки.

Чтобы отвлечь Ольгу от невеселых мыслей, он включил радио. Часы на камине показывали начало десятого. Раздался обычный треск. Эдгар настроил приемник на волну Риги. Интересно, будет какая-нибудь передача? Или радиостанция бездействует?

Потрескивание… иголка заскользила по патефонной пластинке, заиграла музыка. Прамниек от неожиданности широко раскрыл глаза.

«Боже, благослови Латвию…»

— Слышишь, Олюк? — закричал он. — Старый латвийский гимн! Тебе понятно, что это значит? Перемены будут происходить под национальным флагом. Это не простая случайность, что передачу начинают гимном.

— В сороковом году, накануне своего падения, ульманисовцы тоже забавлялись этой музыкой, — ответила Ольга. — Надо же было напоследок одурачить народ. Не верь ты этой музыке, Эдгар. Слишком часто нас обманывали.

— В чем же здесь обман? Вчера еще можно было задавать вопрос: будет ли новый режим чисто немецким, или он допустит существование национального элемента? И вот тебе ответ.

— А чего ты все-таки ждешь от такого «национального» элемента? Уже забыл диктатуру Ульманиса?

Почему сейчас все должно быть, как при Ульманисе? Сомневаюсь, чтобы они пытались обновлять этот непопулярный, обанкротившийся режим.

— Не ломай себе голову, Эдгар, не фантазируй. Не опережай догадками событий. Пусть выскажутся другие.

— Ладно, Олюк, не буду гадать. Но начало, право, не такое уж плохое.

За гимном последовало приветствие. Тот же голое, который много раз возвещал по радио кустарную мудрость Ульманиса, тот самый, сто раз слышанный, до малейших интонаций знакомый голос сегодня утром по заданию гитлеровцев успокаивал и увещевал попавший под ярмо оккупации народ, чтобы он не волновался, чтобы все оставались на своих местах и работали на Гитлера, на скорую победу «Великогермании».

Не обошлось, конечно, без угроз по адресу евреев и коммунистов. Уже в первое воззвание было вставлено кое-что из Розенберга и Геббельса.

Когда передача окончилась, Прамниек выключил приемник.

— Я думаю, что…

— Лучше ничего не думай, — нервно перебила его Ольга. — Живи и наблюдай, события сами покажут, что надо думать. Так ты хоть меньше будешь ошибаться.

— Хорошо, Олюк, молчу, молчу. Но нельзя же ни о чем не думать. Ведь я, как-никак, человек, мыслящее существо.

Вдруг он что-то вспомнил и засуетился.

— Пойду в мастерскую, надо еще кое-что доделать. А ты, дружок, не нервничай, возьми какую-нибудь книгу, почитай.

Поцеловав Ольгу в лоб, он вышел в мастерскую. На большой картине, в которую он вложил столько труда и которую так хорошо знали все, кому случалось бывать в мастерской, в самом центре ее, развевалось по ветру могучее знамя… пламенно-красное знамя. Да-a… Как же теперь быть? Прамниек посмотрел на него, потом махнул рукой и, быстро смешав на палитре краски, стал замазывать знамя. И когда в центре картины появилось какое-то бело-серо-грязное пятно, она сразу вся потускнела, краски пожухли, застыли человеческие фигуры. Больно стало Прамниеку, но — на улице раздавались шаги гитлеровских солдат.

После обеда забежал Саусум. Он обошел полгорода и уже знал все, что сегодня произошло.

— Не понимаю, как ты можешь в такое время спокойно малевать свои холсты, — сказал он, усаживаясь ка свое обычное место, за маленький столик посреди мастерской.

— Я художник и живу в мире своих образов, — ответил Прамниек. — А что там происходит на улице — это не мое дело, пусть этим занимаются политики.

— Мы все должны быть в какой-то мере политиками. Не думай, что тебе удастся увильнуть от высказывания своих политических взглядов. Не те времена. Наш век не терпит пассивности.

— Сам-то что недавно говорил?

— Могу и сейчас это повторить. Наперекор всем и вся, в любых условиях, но мы должны уцелеть.

— Вот и я хочу того же самого, — ответил Прамниек. — Думаю, что немцы будут обращаться с нами довольно корректно и мы сможем пережить это смутное время. Мы не выступаем ни за, ни против. Но большего пусть с нас не требуют.

— А если потребуют?

— Тогда надо будет как-то изворачиваться. Чтобы и овцы были целы и волки сыты.

— И чтобы не слишком запятнать себя в глазах народа, — добавил Саусум. — Пропуск на будущие времена надо сохранить чистеньким. Что это у тебя, Эдгар, с большой картиной? Что-то она того…

Прамниек покраснел.

— Кое-что изменил. Иначе нельзя.

Саусум встал и подошел к картине. У него хватило такта не дать волю своей склонности к зубоскальству.

— Перекрасил? Ничего, так будет хорошо. Только в последний ли это раз? Выдержит ли эта краска разрушительное действие истории?

Но Прамниек угрюмо молчал, и Саусум заговорил о другом:

— Я давеча встретил Зандарта. Ну, брат, этот сейчас бьет во все барабаны! Не знает, как честить большевиков. А фашистов как восхваляет! Я и не представлял, что он такой их почитатель. Я ему напомнил, что раньше он довольно нелестно отзывался о гитлеровцах и что будет не совсем удобно, если он вздумает зарабатывать хлеб у Геббельса. Тогда Гуго не удержался и ляпнул, что перед немцами у него такие заслуги, какие нам и не снились.

— Агент? — встревожился Прамниек.

— По-видимому, да. Впрочем, от Зандарта можно было ждать.

— Вот гадина. Тогда, значит, им известно все, что я когда-то говорил.

— Это всегда надо иметь в виду и держать язык за зубами. Да и твоя приятельница Эдит Ланка…

— Разве Эдит еще здесь? Ведь они с мужем расстались заклятыми врагами. Когда Освальд Ланка вернется в Ригу, — а этого долго ждать не придется, — ей не поздоровится. Он сам выдаст ее гестапо.

— Она нас, Эдгар, вокруг пальца обвела, — вздохнул Саусум. — Эдит над нами смеялась. А мы поверили в эту комедию. Развод был фиктивный, ей надо было остаться в Латвии, чтобы сослужить службу своему фатерланду. Сейчас она с нетерпением ждет возвращения мужа.

— Что все это значит, Саусум? — Прамниек схватился за голову. — Что это значит?

— Это значит, что есть на свете люди похитрее нас с тобой, — ответил Саусум. — Век живи, век учись.

— И что теперь будет? — спросил Прамниек. Лицо его стало землисто-серым.

— Откуда я знаю? — Саусум пожал плечами.

Художник подошел к окну и долго смотрел поверх крыш вдаль, как будто дожидался оттуда ответа на свои беспокойные мысли. Но ответа не было. Внизу угрожающе рычали моторы автомобилей; гулко отдавался топот рот и батальонов, марширующих по улицам поруганного города. «Странно, — думал Прамниек, значит, мне надо бояться этого серо-зеленого вооруженного человека… По той единственной причине, что когда-то я, может быть, выразился о нем недостаточно лестно. Кто им дал право требовать, чтобы я их восхвалял? Во имя какой правды смеют они мне угрожать? Грубая, дикая сила, самодурство насильника… Нет, я больше ничего не понимаю».

Через час в дверь его квартиры постучали четыре немецких солдата. Художник впустил их и каждый раз, когда они задавали ему вопросы или он сам отвечал им, предупредительно кланялся.

— Жидов и коммунистов нет? — спросил старший.

— Нет, господа, мы с женой латышские интеллигенты, — ответил Прамниек. — Я художник и зарабатываю хлеб тем, что пишу картины.

— А в остальных квартирах кто живет?

— Разные люди, главным образом интеллигенты. Господа, об этом вас лучше проинформирует дворник.

— Вы знаете адрес какого-нибудь жида или коммуниста?

— В Риге, вероятно, кто-нибудь и остался, но среди моих друзей и знакомых евреев и коммунистов нет.

Солдаты осмотрели все комнаты, гоготнули при виде беременной Ольги и ушли. После этого Прамниек не мог найти серебряную коробку для табака, а у Ольги пропали с подзеркальника серьги. Прамниеку стало не по себе, когда он подумал, что не смеет даже заявить об этом. Он больше не властен ни над своим имуществом, ни над своими мыслями.

 

 

В Риге начались аресты. Каждый день по улицам прогоняли под конвоем большие партии людей. То ли для устрашения жителей, то ли в издевку над ними немцы водили арестованных по самым многолюдным улицам. Черную работу выполняла вспомогательная служба — молодчики из бывших айзсаргов, полицейских и тому подобная публика. Они врывались в квартиры и днем и среди ночи, отводили свои жертвы в полицейский участок, где происходил первый допрос. После этого арестованных перегоняли в префектуру. Там все было так переполнено, что люди не могли ни прилечь, ни присесть. В префектуре заключенных просеивали в зависимости от характера обвинения. Большинство женщин отправляли в пересыльную тюрьму, мужчин — в центральную, где их обрабатывали по всем правилам гестаповской науки. Здесь решалась судьба несчастных людей. Заключенных морили голодом, и только позже, когда у немцев возникла мысль использовать их для каторжных работ, тюремная администрация разрешила передачи.

Большинство арестов производили силами вспомогательной службы, но когда дело доходило до рабочегвардейцев, которые по тем или иным причинам не успели уйти из Риги, на операцию отправлялись сами немцы — значительными, хорошо вооруженными группами.

Весь город знал об этих повальных расправах. Люди угрюмо молчали. Никто не был гарантирован, что его не бросят в тюрьму, а оттуда редко кто возвращался. Достаточно было одного доноса, что человек работал в советском учреждении или был знаком с коммунистом, и его немедленно арестовывали. Эдгар Прамниек старался по мере возможности скрывать эти факты от Ольги, чтобы не волновать ее, — ведь кто мог поручиться, что какая-нибудь услужливая сволочь не донесет немецким властям о его родстве с видным коммунистом Силениеком.

Вечером, в середине июля, у Ольги начались родовые схватки. Прамниек отвез ее на извозчике в одно из тех второразрядных лечебных учреждений, которые немцы еще оставили для обслуживания латышского населения. Знакомый врач взял на себя заботу о роженице.

В ту ночь Прамниек совсем не ложился. Все у него валилось из рук, и, чтобы как-нибудь убить время, он всю ночь провозился в своей библиотеке. Доставал с полок книги советских авторов, политическую литературу, советские журналы и газеты. Всю ночь топился камин, а Прамниек разбивал щипцами обуглившиеся переплеты и листы, пока они не превращались в мелкий пепел. Не успокоившись на этом, он выгреб в ведро весь пепел до последней щепотки, облил его водой и среди ночи снес во двор и высыпал в мусорный ящик. Потом вымыл руки, сполоснул покрытое копотью лицо и в первый раз за всю ночь задымил трубкой.

В девять часов утра ему позвонили из больницы.

— Поздравляю с сыном, — сказал врач. — Все сошло благополучно. Мать чувствует себя сравнительно хорошо, малыш здоров. К вашему сведению, весит он три тысячи восемьсот граммов. Короче говоря, молодец-парень.

— Можно мне прийти в больницу? — жалобно попросил Прамниек. Решительно, он больше не мог вытерпеть ни одной минуты, не повидав Ольги и своего первенца. — Ну, на несколько минут хотя бы, господин врач. Я только взгляну на них.

— Нельзя, господин Прамниек. Надо дать матери отдохнуть несколько часов. Позвоните мне часа в два, тогда договоримся. Ручаюсь, что вы и сами не спали, — знаю я вас, молодых отцов. Поспите часок, а потом запасайтесь букетом и, если есть под рукой, захватите бутылку хорошего вина.

Прамниек хотел было спросить, какой марки вино требуется в таких случаях, но врач уже повесил трубку.

Сын… Аугуст Прамниек! (Относительно имени они уже давно уговорились с Ольгой.) Он уже есть, он требует забот, любви. Но как можно не любить его, своего первенца, своего потомка, исполнение самой большой своей мечты! «Мы будем большими, большими друзьями, мой маленький мальчуган… — мысленно разговаривал Прамниек с сыном. — Ты будешь прибегать ко мне в мастерскую, пачкать в красках свои крохотные пальчики. У тебя у самого будет маленький мольберт и кисти, но разве тебе этого достаточно? Ха-ха… Иногда ты положишь такое неожиданное пятно на мою картину, что мне придется целый час ликвидировать результат твоей помощи, но я не особенно сильно буду бранить тебя».

Он немного опьянел и поглупел от радости в это утро. В идиллических мечтах его фантазия забежала лет на десять — пятнадцать в будущее, открывая в нем все новые и новые перспективы. Он был счастлив, он совсем обезумел от счастья.

В таком настроении и застал его молодой человек, который явился к нему в десять часов утра.

Молодой человек не назвал ни своей фамилии, ни должности, спросил только, имеет ли он честь разговаривать с художником Прамниеком, и, получив утвердительный ответ, сказал:

— Шеф пропаганды приглашает вас явиться сегодня к нему в бюро, к двенадцати часам дня.

— Смею узнать, по какому делу? — спросил Прамниек.

— Это вам сообщит сам шеф пропаганды, — ответил молодой человек. Прамниеку показалось, что этого юношу он не раз уже видел разгуливавшим в корпорантской шапочке. — Прошу явиться точно без пяти двенадцать. Я вас встречу в бюро. До свидания, господин Прамниек.

Без пяти минут двенадцать Прамниек явился в бюро руководителя гитлеровской пропаганды. В приемной его встретил давешний молодой человек.

— Присядьте, пожалуйста. Вам придется немного подождать. Шеф занят с другими посетителями.

Прамниек присел и от нечего делать стал разглядывать роскошную мебель и картины на стенах. Раньше здесь находилось какое-то культурно-просветительное учреждение, а картины, вероятно, были взяты из частных коллекций. Прамниеку показалось несколько странным, что портрет Гитлера был повешен между каким-то средней руки этюдом обнаженного тела и натюрмортом старого голландского мастера. На противоположной стене, против Гитлера, висела в коричневой раме эмблема нацистской Германии — черная свастика на красном фоне.

Приотворилась тяжелая дубовая дверь в глубине комнаты. Оттуда вышел известный литератор — полубеллетрист, полупублицист, а за его спиной показался романист Алкснис. Заметив Прамниека, он в первый момент смутился, но затем лучезарная улыбка заставила его лицо собраться в жирные складки, а глаза добродушно прищурились сквозь очки.

— Привет, привет, господин Прамниек. — Алкснис потряс руку художника. — Это хорошо, что и вы впрягаетесь в работу. Тут особенно раздумывать нечего. Все, кого бог не обидел талантом, должны приложить руку к большому делу. Только так мы и построим новую Европу.

Раздался звонок. Молодой человек ринулся в дубовую дверь и тотчас же вернулся. Слегка поклонился Прамниеку:

— Шеф просит вас в кабинет.

Этот кабинет был рассчитан на парадные приемы: роскошная стильная мебель, всюду фарфоровые и серебряные безделушки, замысловатые люстры, тяжелые письменные приборы и пепельницы, две большие картины в массивных рамах, еще недавно висевшие в городском музее. Портрет Гитлера был еще огромнее того, что Прамниек видел в приемной; и здесь тоже против главаря фашистов висела черная свастика.

Шеф пропаганды — нестарый, небольшого роста человек, с темными, точно приклеенными к черепу волосами, в коричневом мундире чиновника партии «национал-социалистов» — был очень занят. С казенной улыбкой, в которой не было ни веселости, ни любезности, он небрежно протянул руку Прамниеку и пригласил сесть. Разговор велся на немецком языке.

— Вы художник Эдгар Прамниек?

— Да, я занимаюсь живописью, — ответил Прамниек. — Брался и за графику, но моя излюбленная область — портрет.

— Знаю, господин Прамниек, — уже совершенно деловитым тоном сказал шеф пропаганды, — мне о вас говорили. Нам как раз нужен художник вашего жанра. У меня мало времени, поэтому разрешите сразу приступить к делу.

— Я понимаю, господин шеф, пожалуйста, пожалуйста… — Прамниек сделал глубокий поклон, насколько это было возможно сидя. — Я к вашим услугам.

— Мы хотим издать сборник о периоде большевистского правления в Латвии. Впоследствии будем делать и фильм. В сборнике будут представлены документальные материалы, фотографии, рисунки художников, которые покажут методы большевистского правления, наиболее характерные типы, ужасы чека. У нас много хорошего материала, но его надо сделать более наглядным, более броским. Вам, художнику, нетрудно преподнести любой незначительный факт так, чтобы у зрителя мурашки по телу бегали. Пустите в ход всю вашу творческую фантазию. Рисуйте изуродованные тела, перекошенные в предсмертных судорогах лица. Чем ужаснее будут нарисованные вами картины смерти и агонии, тем лучше. Сборник должен быть готов через месяц. Заплатят вам хорошо. Жду вашего ответа, господин Прамниек.

Прамниек испугался. У него даже пот на лбу выступил. Он сразу понял, чего от него хотят, но внутри все у него дрожало от какого-то тоскливого возмущения. Нет, нет, ведь он хотел быть лояльным, без политики, а это политика, и какая подлая политика…

— Господин шеф… ваше предложение делает мне честь, но это так неожиданно… — не помня, что говорит, пробормотал он. — В этом жанре я еще не работал. Я далеко не уверен, удастся ли мне это. Буду весьма признателен, если вы разрешите мне подумать один день…

— Хорошо. Мы можем дать вам один день на размышления. Завтра в двенадцать придете ко мне с готовым ответом. Надеюсь, что он будет положительным. Учтите, что мы своих сотрудников хорошо оплачиваем. Но мы не забываем и тех, кто не желает с нами сотрудничать. До свиданья.

Шеф пропаганды пожал Прамниеку руку еще сдержаннее, чем при встрече. Холодно посмотрел ему вслед, когда тот, растерявшись, неловко толкал дверь не в ту сторону; потом нажал кнопку звонка.

Очутившись на улице, Прамниек некоторое время ходил, как ошарашенный, по городу. «Что предпринять? Как отделаться от предложения шефа пропаганды? Почему они выбрали именно меня, а не другого? Ведь столько в Риге художников».

— Пойду к Эдит. Вот кто даст мне хороший совет. А она сейчас в чести.

Прамниек сразу ожил и чуть не бегом помчался к Эдит.

 

 

В квартире Эдит было столько всякого добра, что негде было повернуться. Началось это с вечера первого июля, тут же после прихода в Ригу немцев. Всю ночь работал дворник не переводя духа, пока не перетащил к ней обстановку соседней квартиры, хозяин которой эвакуировался в тыл. Но это еще не все. Эдит хотелось обставить свое гнездышко с такой роскошью и комфортом, чтобы Освальд Ланка — когда он вернется — от удивления и восторга рот разинул. Кто-кто, а она это заработала своей отчаянно смелой работой в пользу «Великогермании». Могла, того и гляди, свернуть шею! Зато как приятно пожинать плоды своих трудов! А возможности-то какие — голова кружится. Эдит как пять пальцев знала в своем районе все брошенные квартиры. Как усердный муравей, тащила она к себе все ценное — старинную мебель, ковры и гобелены, картины и хрусталь. Ее шкафы ломились от добра, квартира стала походить на лавку антиквара.

Первого июля ее навестило высокое начальство из гестапо, и она передала ему несколько важных списков с адресами, которые весьма облегчили ему работу. По материалам Эдит тридцать самых важных арестов произвели в следующую же ночь. Гестапо получило подробную информацию о настроениях многих известных общественных деятелей, о том, кого из них можно привлечь к работе. Казалось, теперь бы только и пожить в свое удовольствие, но Эдит об этом и думать не хотела.

«В самый разгар охоты сидеть дома, стать простым зрителем! Это мы успеем еще в старости».

Эдгар Прамниек столкнулся с ней на лестнице. Эдит собралась куда-то уходить.

— Ты ко мне, Эдгар?

— Эдит, мне нужен твой совет, — умоляюще сказал художник. — Я ненадолго, не задержу тебя.

— Зайдем в квартиру. На лестнице неудобно.

Она отворила дверь и пригласила Прамниека в кабинет. На стене уже появился портрет Гитлера, а фотография Освальда Ланки стояла посреди письменного стола.

— Итак — счастливый отец? — Эдит улыбнулась. — Можно поздравить с сыном?

— Разве ты уже знаешь? — удивился Прамниек.

— Я и не то еще знаю. Расскажи, Эдгар, для чего тебя вызывал шеф пропаганды? Вышло там что-нибудь?

Она села в огромное кресло, положила ногу на ногу. Прамниек от волнения стал хрустеть пальцами.

— Вот об этом я и собирался поговорить. Они хотят, чтобы я дал рисунки для какого-то сборника… Против большевиков… Но я этого не могу… Ведь это же подлог. У художника тоже есть совесть… Искусство должно быть правдивым. Как мне работать, когда я сам буду презирать эту работу? Эдит, если ты мне друг, помоги увильнуть от нее.

— Так, так. Боишься скомпрометироваться! Совершенно напрасно. Большевики никогда сюда не вернутся. Мы останемся здесь навсегда. И тебе ни перед кем не придется оправдываться в том, что ты помогал нам. Не бойся, Эдгар, рисуй все, что тебе велят.

— Я не в состоянии. У меня ничего не выйдет.

— То есть как это не выйдет? Когда есть желание, всегда выходит.

— В том-то все и дело, что я не желаю. Как можно творить против своего желания?

— Надо желать. Через несколько недель, когда в наших руках будут Москва и Ленинград, найдется очень много желающих послужить нам. Как ты думаешь, дорого мы их оценим? Нам надо, чтобы они сейчас приходили. Вот поэтому не будь дураком, Эдгар, перестань упрямиться.

— Ты… не хочешь мне помочь? Пойми, Эдит, ведь я не политик.

— А сейчас надо стать политиком. Подумай о своей жене и ребенке. Они хотят жить, и от тебя теперь зависит, какой будет их жизнь.

— Эдит, почему они не закажут эти рисунки кому-нибудь другому? Художников ведь достаточно, и я не самый лучший.

— Это дело вкуса. Шефа пропаганды, очевидно, заинтересовала твоя манера. По правде говоря, я с ним согласна.

Напрасно старался Прамниек доказать свою непригодность и уговорить Эдит, чтобы она за него заступилась. Эдит только качала головой.

— Я не в силах помочь тебе. Разговаривай сам с шефом пропаганды. Впрочем, от этого дело не изменится. Лучше привыкай к мысли, что рано или поздно придется выполнить этот заказ. Ах, господи, я ужасно запаздываю. Извини, пожалуйста.

Прамниек поднялся и попрощался.

Под вечер его минут на пять впустили к Ольге. Ольга спала, и врач не разрешил будить ее. Няня поставила цветы на ночной столик, а бутылку вина спрятала в шкафчик.

— Когда проснется, скажу, что вы приходили. А теперь покажу вам сына. Только не дышите на него. Славный мальчик у вас, господин Прамниек. Смотрите, как спокойно спит.

Прамниек с умилением рассматривал крохотное суще



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.