|
|||
Джон Говард Лоусон 11 страницаТаким образом, чувство превращается в лишенную смысла абстракцию, а ядром творчества Станиславского становится анализ разумной воли. Взаимосвязь, определяющая чувство, — это понимание актером окружающей действительности; актер должен мыслить, и то, о чем он мыслит, есть действительность, которая его окружает; понимание актером необходимости вызывает действие, которое представляет собой волевой акт. Метод Станиславского складывался главным образом в связи с постановкой пьес Чехова на сцене Московского Художественного театра. Чеховские пьесы послужили своего рода лабораторией, в которой экспериментировал Станиславский. Чехов в своих пьесах показал трагическую тщету и бессмысленность существования русской интеллигенции на стыке двух веков; действие их кажется бессодержательным; неврастеничная напряженность ибсеновских героев, казалось, сменилась неврастеничной вялостью. Но сила Чехова заключается в точности, с которой он вскрывает социальные корни этой вялости. Могут сказать, что Чехова скорее занимают человеческие характеры, нежели общество в целом. Однако его интерес к характеру — это интерес к тому, как он проявляется. Трудно найти драматурга, который был бы так равнодушен к свойствам характера и проявлял так мало уважения к духовной сущности личности. Изучая болезнь воли, Чехов исследует суть этой болезни; подобно тому как врач изучает пониженную деятельность каких-то органов пациента, так и Чехов изучал пониженную деятельность воли. Подобно тому как врач должен обнаружить причины физического недомогания, так и Чехов ищет социальные причины психического недомогания. Поэтому разговоры в пьесах Чехова никогда не становятся рассуждениями в стиле Шоу. Герои Шоу обсуждают социальную систему; герои Чехова — это сама социальная система. Как и персонажи Шоу, они почти неспособны к действию. Однако драматург проникает в разумную волю героев, показывая причины, переживания и внешние влияния, которые обусловливают их пассивность. О прошлой жизни героев рассказывается очень подробно. Мы отчетливо видим, насколько они осознают свое положение и в чем их больная воля ищет исцеления. Епиходов в «Вишневом саде» говорит: «Я — развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне собственно хочется, жить мне али застрелиться, собственно говоря. Но тем не менее, я всегда ношу при себе револьвер. Вот он». Все герои «Вишневого сада» показаны в попытках найти выражение своей воле. Их трагедия — в несоответствии их поступков требованиям суровой окружаю щей среды. Раневская считает деньги в кошельке: «Вчера было много денег, а сегодня совсем мало. Бедная моя Варя из экономии кормит всех молочным супом, на кухне старикам дают один горох, а я трачу как-то бессмысленно... (уронила портмоне, рассыпала золотые, ей досадно). Ну, посыпались!» Когда появляется слегка пьяный прохожий, она поспешно отдает ему оставшиеся деньги. Чехов объективно раскрыл внутреннюю бессодержательность Раневской и точно указал, в какой степени она способна проявить разумную волю. По своему умению объективно раскрыть социальное значение настроений и чувств Чехов напоминает Пруста. Оба писателя показывают, что исключительные эмоции и восприимчивость не стоят над окружающей средой, но что именно окружающая среда породила эти эмоции и восприимчивость, являющиеся продуктом исключительной неприспособленности к среде. Чехов дал Станиславскому идеальный материал для психологического исследования; творческое толкование чеховских образов в идеалистическом или субъективном плане 'было невозможно. Автор настолько конкретно указывает социальные корни характера, что дает широкие возможности для анализа взаимоотношений между характером и событиями. Станиславский обладал щепетильной честностью великого художника. Тщательно анализируя и сопоставляя полученные в процессе режиссерской работы факты, он сумел вывести ряд основных принципов актерского мастерства. Однако каждый шаг этого процесса уводил его все дальше от эстетического субъективизма, с которого он начал. Не сумев разрешить это противоречие, Станиславский не сумел создать единой концепции теории и практики своего искусства. Раз рыв между теорией и практикой, между эстетической целью и практическим результатом неуклонно увеличивался. Это с особой очевидностью проявляется в современном применении «натурально-психологического» метода. На практике этот метод характеризуется все боль шей узостью и ограниченностью воображения; раскрытие образа сводится к накоплению фактических деталей; эти детали постепенно приобретают скорее иллюстративный, чем динамический характер; поскольку накопление второстепенных фактических деталей не дает возможности раскрыть «духовную сущность» характepa, делается вывод, что внутренняя жизнь персонажа превосходит совокупность его поступков и понять ее можно только при помощи эстетической интуиции. Методы Чехова и Станиславского как в литературе, так и в режиссуре сохраняли свое значение лишь для ограниченного круга общественных взаимоотношений. Художественный метод Чехова служил отражению жизни определенной части русской буржуазии; чеховский подробный анализ позволял обнаружить возможности действия, скрытые и незавершенные действия людей, существование которых в значительной степени стало «негативным». Современная американская и английская драма имеет дело с совершенно иным обществом, с ми ром сложных эмоций и лихорадочных противоречий. Когда современный драматург пытается изображать этот мир через второстепенные события и нюансы, он скорее затемняет суть действия. Это особенно верно в тех случаях, когда простое нагромождение второстепенных событий используется для раскрытия свойств характера, которые никак не связаны с окружающей средой (примером такой тенденции может служить «Жена Крэга» Джорджа Келли). Мир незначительных подробностей может быть столь же нереален, как и мир бесконечных туманных стремлений. Основное развитие драматургической мысли XX столетия идет по среднему пути между «натурализмом» Чехова и абстрактным толкованием характера, свойственным Шоу. Этому консервативному среднему пути следовал Джон Голсуорси и как драматург и как критик. Голсуорси утверждал, что единственной целью драматического искусства является изображение характера: «Драматург, который подгоняет характеры к сюжету пьесы, вместо того чтобы строить сюжет на характерах, повинен в смертном грехе» . (В выдвижении характера на первый план Голсуорси уподобляется Шоу; это идет от его веры в незыблемость и окончательность этических норм, признанных его классом и эпохой. Однако пьесы Голсуорси построены цельно и экономично; это — результат цельности и четкости его взглядов; он пребывает в безмятежном неведении о противоречиях, раскрытых Ибсеном и другими драматургами. Действия героев Голсуорси прямолинейны, потому что автор не видит препятствий, мешающих проявлению воли или парализующих ее. Большинство критиков считает пьесы Голсуорси замечательными образцами непредубежденного наблюдения. Клейтон Гамилтон говорит «об олимпийском беспристрастии Голсуорси при подходе к социальной теме — о богоподобном отсутствии личных симпатий к своим героям». Вышесказанное просто означает, что Голсуорси честно отражал предубеждения собственного класса, а его критики разделяют эти предубеждения и спешат признать, что «олимпийское беспристрастие» выступает на стороне их собственного социального мировоззрения. Барретт Кларк превозносит «Борьбу» за ее беспристрастность: «На протяжении первой сцены второго акта характеры героев раскрываются с изумительной ясностью и непредубежденностью. Если бедняки страдают, это в какой-то степени объясняется их собственной гордыней и упрямством» . Идея Голсуорси в «Борьбе» сводится к тому, что конфликт между предпринимателя ми и рабочими можно и должно разрешить посредством доброй воли и готовности к полюбовному соглашению; обе стороны повинны в том, что не сумели проявить эти качества. Забастовка привела к бессмысленным потерям, причина которых — не социальные условия, а человеческое упрямство. Это со всей очевидностью вытекает из заключительных строк:
«X а р н е с с. Погибла женщина, и два прекрасных человека сломлены. Тенч (глядя на него, с неожиданным волнением). Вы знаете, сэр, — эти условия, они точь-в-точь как те, что мы с вами составили и предложили обеим сторонам еще до того, как началась борьба? Для чего все это? Xарнесс (медленно и угрюмо). Вот это-то и забавно». В «Добродетели» Голсуорси превозносит справедливость и благородство аристократического кастового чувства, обратившегося против еврея де Левиса. Де Левис несправедливо обвинен в краже, общество отвернулось от него; но в последнем акте, когда обнаружен истинный виновник, вопрос с де Левисом разрешается чисто юридически; заключительная же и наиболее волнующая сцена пьесы происходит между виновником Дэнси и его женой Изабель; эта сцена показывает благородство его побуждений и глубину страданий. О де Левисе просто забывают, в то время как Дэнси кончает самоубийством, чтобы избежать бесчестия. Среди бурь и потрясений современности Голсуорси обращается к устойчивой системе собственности, характеризовавшей викторианскую эпоху. Ясность и композиционная сухость пьес Голсуорси вытекают из самых глубин его консерватизма. Действие его пьес отличается целеустремленностью; в них нет незавершенных линий и нерешенных проблем. Автор тщательно избегает ярких деталей и эмоциональных эксцессов. Уильям Арчер, говоря о Голсуорси, отмечает, что «даже самые не винные приемы эмфатического усиления представляются ему ловушками дьявола». Творчество Голсуорси представляет собой наиболее зрелое выражение основной тенденции в драматической теории и практике на протяжении двух первых десятилетий XX века: наиболее консервативная драма, характеризующаяся традиционностью принципов и сухостью техники. Но поскольку драматический конфликт социален и по своему происхождению и по содержанию, ста ло значительно труднее раскрывать этот конфликт в формах уже не соответствующих современной реальности. Попытка создать новые принципы драматургии привела к различного рода хаотическим экспериментам. Большинство подобных начинаний страдало недостатком ясности, в них проявлялось стремление изменить основы театра путем своеобразной «дворцовой революции» — ввести новые направления в декретной форме, а не исходя из требований и нужд эпохи. Экспрессионизм — это общий термин, охватывающий множество экспериментальных течений. Техническую сторону экспрессионизма Барретт Кларк определил следующим образом: «Недостаточно отображать то, что кажется действительными словами и поступками А; его мысли, подсознание, поступки совокупно представлены при помощи символической речи или действия, которым способствуют декорации или освещение» . Это указывает на несомненный неоромантический характер экспрессионизма.. Общую тенденцию экспериментов последних лет отличает обращение к прошлому; в широком плане можно сказать, что все эти экспериментальные течения содержат элементы экспрессионизма, потому что в них проявляются черты, родственные романтизму начала XIX века; нравственная свобода, социальная справедливость, эмоциональное освобождение рассматриваются не как проблемы приспособления индивидуума к среде, а как видения неповторимой души. Б более субъективных экспрессионистских пьесах символы заменяют действие — душа человека XX столетия эмоциональна, неразумна, неврастенична, поглощена сама собой. Однако экспрессионизм содержит и прогрессивные моменты — страстное утверждение человеческой воли, открытое стремление найти более обоснованные этические нормы, протест против гнета социальных законов. Экспрессионисты не раз вновь открывали реальный мир, порой обогащая театр новой радостью и искренностью. Техника экспрессионизма отражает хаос бунта, лишенного ясной цели. В большинстве случаев построение таких пьес отличается рыхлостью, в основе их лежит прагматическая рассудочность, вместо развивающегося действия — алогичное поведение, вместо рациональных поступков — символизированные «настроения. Но тут экспрессионист оказывается перед трудным выбором: отказавшись от падежных условностей салонной пьесы, которая представляет собой принятую форму прагматической рассудочности, он приходит к выводу, что должен отбросить даже подобие логики или пробиваться к более широкой закономерности, выходящей за пределы характеров и эпизодов, которыми он ограничивается. В первом случае экспрессионистские символы приобретают психопатически личный оттенок или становятся нелепо необъятными (например, в «Он» Каммингса или в «По ту сторону» Уолтера Хазенклевера). Второй путь приводит к новому анализу экспрессионистских символов; символ не может уже оставаться расплывчатым, он должен проявиться в категориях реальности; он должен воплотить действительные взаимоотношения между человеком и познаваемыми социальными силами. Принятие О'Нейлом свободной техники явилось результатом бунта против действительности, который при вел его к мистицизму, что в свою очередь вернуло его к тяжеловесной, но традиционной технике. Другие писатели (в особенности Эрнст Толлер и Бертольт Брехт в Германии) развивали метод экспрессионизма в направлении все большего углубления социального анализа. Подобный же бунт, несколько смешанного характера, лишенный ясной цели, имел место в сфере сценического истолкования драмы. Главная заслуга в создании подлинного искусства режиссуры принадлежит Адольфу Аппиа и Эдварду Гордону Крэгу. Разработанные ими приемы не только изменили внешний вид сцены, но и способствовали соответствующим переменам в жизни самого театра. Актер, игравший среди грубо размалеванных декораций XIX века, неизбежно подпадал под влияние этого фона; декорация — это непосредственное окружение актеров; при исполнении той или иной роли их сознание и воля обусловлены этим окружением. Создав мир света и тени, объемных масс и цельных струк турных форм, Аппиа и Крэг как бы наделили актера но вой индивидуальностью. Однако их попытка освободить актера оказалась безуспешной, потому что свобода, которой они требовали, — это эстетическая свобода, лишенная драматического смысла. Новая индивидуальность актера — это неповторимая душа, мягко освещенная и проецируемая на фоне прекрасных абстракций. Для Крэга искусство — категорический императив; актер, то крайней мере в потенции, — тот цельный человек, который может подняться над окружающим миром благодаря неповторимости своего дарования. Запутанность эстетических воззрений Крэга сделала его судьбу трагической и в то же время величественной. Цельность Крэга вела его по пути упорной борьбы за живой театр. Его эстетические взгляды сродни эстетическим взглядам Станиславского, но ему недостает научной непредубежденности Станиславского. Он был не в состоянии понять силы, мешавшие осуществлению его пели,— и в себе самом и в окружающем мире. Постановки Крэга остаются мрачными и абстрактными, в них нет того, что Фрейтаг называл «социальными извращениями реальной жизни». Крэг никогда не был метафизиком; он сознавал, что театр неотделим от физического действия, поэтому он стремился к эстетической реальности; он пытался выделить красоту как независимое явление. Поскольку эта задача неосуществима, он стал рассматривать красоту как эмоциональное ощущение. В 1911 году Крэг писал: «Прекрасное и Ужасное. Что есть что — никогда не будет передано словами» . Можно было предположить, что Крэг сделает и следующий шаг — признает «Прекрасное и Ужасное» мистической заменой действия. Но всепоглощающая и вполне конкретная любовь к театру уберегла его от ухода в мистицизм. 'В 1935 году он по-прежнему неустрашимо борется за «единственно истинный и здоровый театр», который ему по-прежнему представляется «театром, где властвует природа, передающая жизнь через истинного и благородного художника». Мечты его так и остаются мечтами, но, глядя на Россию, он видит, что там эти меч ты стремятся воплотить в жизни. «Русский театр, — говорит Крэг, — по-видимому, на много лет опередил все остальные театры мира. Это — единственный театр, который не отворачивается от искусства и прогресса» . Многие постановочные идеи Крэга были приняты современным театром. Поскольку эти идеи не затрагивают корней драматических проблем, они не принесли истины и исцеления больному театру. Однако они обогатили сцену, открыли до сих пор не использованные возможности. Американские постановщики тратят массу технических средств и фантазии, обслуживая ретроспективный романтизм и старомодные иллюзии. Когда эти таланты будут обращены на действительно творческие проблемы — на изображение мира людей и явлений во всей его красоте и мощи, — тогда театр снова оживет. В то время как деятели театра предпринимали сумбурные попытки экспериментирования и преобразований, драматическая теория удивительным образом оставалась в стороне, принимая положение в театре как нечто неизбежное и не выражая ни страхов, ни надежд относительно путей развития театрального искусства. Современная критика в значительной степени прагматична — иначе говоря, она в значительной степени некритична. Прагматический метод заранее исключает исторические или современные параллели. Критик может обладать академическими представлениями о традициях сцены, но он не в состоянии рассматривать возможности современной драмы в свете этих традиций. Его интересует только то, что есть. Он лишь регистрирует впечатление, вызванное произведением искусства; пока он остается на позициях прагматизма, от него нельзя ожидать суждений о мастерстве или этической цели. Это те вопросы, которые, как часто отмечает подобный критик, способно разрешить лишь время. Критик, видимо, имеет в виду определенный отрезок времени, а не «чистую протяженность», о которой говорил Бергсон. Если искусство на самом деле можно постигнуть в пределах ограниченного времени, то, казалось бы, лучше всего это можно сделать путем исторического исследования его развития. Но мы находим, что представление критика об историческом процессе также прагматично: время проверяет постоянство впечатления, производимого данным произведением искусства; это просто-напросто расширенное первое впечатление, образующее поток впечатлений, которые показывают, что данное произведение сохраняет свою притягательную силу. Таков прагматический критерий ценности произведения; однако истинная ценность, согласно принятому утверждению современной критики, существует вне времени; она лежит в мире «чистой протяженности». А это, разумеется, уже вне компетенции нашего критика. Многие более мыслящие современные критики пытаются создать систему эстетических стандартов, откровенно обращаясь к идеалам прошлого века. (Взгляды Джозефа Вуда "Круча и Старка Юнга вполне сравнимы со взглядами Шлегеля и Кольриджа, высказанными сто лет тому назад. Подобно этим критикам, они в своем подходе забывают о специфике данного искусства; они с сочувствием относятся к социально направленному искусству, но считают, что задача художника — раскрыть вечные стремления, скрывающиеся за конкретным социальным содержанием. У этих авторов мы наблюдаем склонность к умеренному и сдержанному отрицанию реальности в сочетании со многими элементами культуры и либерализма, сохраняющими еще свое значение. Однако всепоглощающее стремление к вечным категориям и смутная ненависть к веку машин заставили многих современных мыслителей занять куда (более крайние позиции. Джон Мэйсфилд считает, что «вершина трагедии — в видении сердца жизни», которое «может привести массу к страстному пониманию возвышенных и вечных явлений» . Это не что иное, как отголосок метерлинковского «стремления души к собственной красоте и истине». Но Мэйсфилд прибавляет к этому и новый фактор — идею насилия: «Лишь агония и экстаз ужасных деяний могут обнажить сердце жизни. Зрелище агонии, духовной схватки, ведущейся уже за пределами умирающей личности, возвышает и очищает». В том же направлении идет Людвиг Левисон, для которого эмоция — самоцель. Он жалуется, что «современную трагедию не интересует праведное и неправедное отмщение, которое и в том и в другом случае, взятое в абсолютной форме, является чистой фикцией, порожденной нашим глубоко укоренившимся стремлением к превосходству и насилию» . Шпенглерианский мистицизм принимает более практическую форму в воззрениях Джорджа Джина Натана. Натан считает искусство эмоциональным ощущением, которое дано изведать лишь немногим избранным. Он насмехается над вкусами толпы; он говорит о современном театре с грубым цинизмом. По его мнению, сущность искусства иррациональна: «Всякое искусство, по сути дела, не только наносит оскорбление интеллекту — оно расчетливо плюет в глаза этому интеллекту... Ничто так не разрушает театр, как твердая логика» . Цинизм Натана сменяется сентиментальностью, когда он говорит о красоте истинного искусства: «Великая драма — это радуга, рождающаяся, когда солнце размышления и понимания вновь улыбнется интеллекту и чувству, которые эта драма ранее поразила вспышками блистающей молнии и оросила потоками сверкающих слез. Великая драма, точно так же как великие люди, всегда чуть-чуть печальна» . Со вздохом облегчения мы покидаем этот мир сентиментов и нелепостей и переходим ж более здравому об суждению специфики театра. Современные исследования драмы резко делятся на эстетическую критику общего характера и работы, разбирающие проблемы мастерства. Это разделение представляется неудовлетворительным: общая критика становится собранием случайных впечатлений или метафизических взглядов; в то же самое время анализ специфики искусства сужается, отрываясь от культуры в целом. Современные исследования по специфике театра обходятся без широких теоретических основ или историче ской перспективы. Джордж Пирс Бэйкер начинает свою «Драматическую технику» с утверждения, что «в этой работе не рассматриваются теории о том, чем могла бы или должна была бы быть современная драма или драма будущего. Цель книги — разобрать наиболее извест ные драматические произведения, созданные людьми крайне индивидуальных дарований в различных странах и в разные эпохи». B своей книге Бэйкер не проводит никакого различия между этими эпохами: конечная истина искусства заключается в «крайне индивидуальных дарованиях», которые не поддаются анализу. Мерило драматического произведения, согласно Бэйкеру, всегда прагматично — это способность вызывать «ответную эмоцию». О более глубоких критериях он говорит только, что «постоянное значение пьесы основывается, однако, на искусстве обрисовки характеров» . Брэндер Мэтьюз отмечает: «Правила, устанавливаемые теоретиками театра опытным путем или произвольно, есть не что иное, как попытки ощупью найти вечные принципы, которые мы в состоянии постичь лишь приблизительно и которые живут в страстях и склонностях рода человеческого» . Если это верно, то можно резонно ожидать, что этот теоретик, по крайней мере, попытается дать анализ драматических 'Правил с точки зрения человеческих страстей и склонностей. Мэтьюз таких попыток не делает, ибо он считает, что эти принципы неизменны и их незачем обсуждать. Его больше интересует история театра, нежели современная драматургия. Точка зрения Мэтьюза скорее ретроспективна, чем прагматична; он напоминает Фрейтага — и определенностью своих взглядов на технику драмы и тем, что для него красота тоже неотделима от этического предназначения и благородства души. Рассматривая историю драмы, он совершенно не касается социальных факторов, если не считать отдельных упоминаний об ужасных беспорядках или распущенности нравов. Уильям Арчер страстно отрицает существование в искусстве основных принципов: «Единственно возможное определение «драматического» сводится к следующему: драматическим будет любое изображение выдуманных героев, которое способно вызвать интерес у сред него зрителя... Любая дальнейшая попытка ограничить содержание термина «драматический» означает просто-напросто, что такая-то форма изображения признается неинтересной для зрителя, а это всегда можно опровергнуть на опыте. Все, что я сказал о «драматическом» и «не драматическом», надо понимать следующим образом: «Установлено, что такие-то формы и приемы нравились зрителям и, вероятно, будут нравиться и впредь. Они, так сказать, безопаснее и легче, чем другие формы и приемы». Это высказывание, как и всякое прагматическое рассуждение, требует принятия вытекающего из пего не посредственного противоречия за абсолютное. Мы по опыту знаем, что третьесортный кинофильм может понравиться более широкой средней аудитории (если до пустить, что вообще существует такое понятие, как средняя аудитория) и вызвать у нее больше восторга, чем пьеса Чехова. Приемы, использовавшиеся при создании кинофильма, вне всякого сомнения «безопаснее и легче», чем приемы Чехoвa. Строго говоря, не существует экспериментального способа сравнения двух произведений искусства; чтобы как-то их сравнить, надо «ограничить содержание термина «драматический». С практической точки зрения высказывания этих авторов о драме можно назвать скорее риторическими, нежели деловыми. Они рассматривают пьесу не как творческий процесс, который нужно исследовать, а как упражнение в композиции, которое можно (выполнить, руководствуясь некоторыми грамматическими и синтаксическими правилами. Бэйкер рассматривает «число и протяженность актов», «приемы для достижения большей ясности, выразительности, движения» примерно так же, как это делается в учебниках по композиции. В том же духе рассматривает Арчер обычную композиционную структуру, «драматический образ», «любопытство и интерес». Сознавая, что подобным риторическим формулировкам недостает точности, теоретики время от времени пытались создать практические системы драматургии, состоящие из жестких механических правил. Итальянский писатель Джорджи Польти решил без долгих околичностей свести драму к «тридцати шести драматическим ситуациям». Польти говорит, что начало этой теории положил в XVIII веке Карло Гоцци, а основывается она на «открытии, что в жизни существуют лишь тридцать шесть чувств» . Самое интересное в этой теории то, что она ставит знак равенства между чувствами и ситуациями: вместо того чтобы попытаться дать классификацию типов действия, Польти преподносит нам примитивный каталог «алогичного поведения». Чувства, которые он отмечает, настолько неопределенны и противоречивы, что с тем же успехом можно было бы остановиться на шести или на тридцати тысячах. Среди тридцати шести видов, которые он отбирает, встречаются следующие: (№ 18) «невольные преступления из-за любви»; (№ 20) «самопожертвование ради идеала»; (№21) «самопожертвование ради близких»; (22) «всеобъемлющая жертва во имя страсти» . Гораздо более существенная попытка изучения архитектоники пьесы с чисто технической точки зрения была предпринята У. Т. Прайсом, труд которого дополнил и уточнил его ученик Артур Эдвин Кроус. Книга послед него «Драматургия, приносящая доход» — одна из самых дельных современных работ по драматической технике. Ценность работы в том, что в пределах поставленной им узкой задачи автор был строго логичен. Но это сухая логика, основанная на априорных правилах; это просто разработка того, что Арчер называет «обычной композиционной структурой». Кроус считает, что теория, которая лежит в основе его книги, имеет решающее значение для искусства драматургии. Он всецело признает за Прайсом приоритет создания этой теории, называя его «одним из величайших теоретиков драмы, когда-либо живших на земле». Однако, обращаясь к работам Прайса, трудно понять, чем вызвана эта восторженная оценка. Его книги «Техника драмы» и «Анализ построения пьесы и драматические принципы» честны, длинны, добросовестны и необычайно скучны. Он утверждает, что пьеса — это теорема: «Теорема — это критерий построения... только этим путем можно достичь Единства». Прайс определяет теорему как «утверждение, требующее доказательства. Примером этого может послужить любая теорема Эвклида. Что и требовалось доказать... теорема есть наименьший общий знаменатель действия». Это, добавляет он, «краткое логическое утверждение или силлогизм того, что должно быть доказано всем действием пьесы» . Кроус трактует вышеупомянутую идею в основном так же, но в значительно менее напыщенном тоне. «Теорема — это микрокосм пьесы, и поэтому из нее можно вывести необходимые элементы». К «необходимым элементам» он относит три положения, на которые распадается теорема: условия действия, причины действия, результат действия. Его исследования закона конфликта весьма интересны, он придает особое значение тому, как завязывается конфликт; это важно потому, что «та сторона, которая вызывает конфликт, лишается сочувствия». Поэтому особо тщательно надо обдумывать характер «начального толчка». В этом и заключается слабость его метода: как толь ко (Кроус касается вопроса о сочувствии, он сталкивается с проблемами, выходящими за рамки его теории. Сразу же возникает необходимость исследовать нормы по ведения, изменения этих норм и движение социальных сил, которые определяют эти нормы. Без такого анализа предложение исследовать «начальный толчок» остается пустой фразой. Кроус не дает удовлетворительного определения начала, развития или завершения драматического конфликта. Его концепция трех необходимых элементов весьма путанна: он не дает четкого разграничения между условиями действия и причинами действия. Анализируя «Ромео и Джульетту», он определяет условия действия следующим образом: Ромео и Джульетта, семьи которых разделяет смертельная вражда, встречаются и влюбляются друг в друга. Причина действия — их брак. Результат действия для зрителя неясен: окажется ли их союз счастливым и послужит ли он примирению их семей? Совершенно очевидно, что все три элемента теоремы здесь перепутаны: причина действия есть результат условий; результат представляет собой вопрос, не проливающий никакого света на ход событий, которые разрешают данный вопрос. В общем, подобной «эвклидовой теореме» свойственны определенные достоинства. Она обладает по крайней мере внешним сходством с системой тезиса, антитезиса и синтеза, которая лежит в основе диалектического процесса. Но суть диалектического метода — это изучение развития противоречий. Эвклидова теорема статична, и поэтому она не охватывает живого содержания пьесы. Попытка суммировать жизнь пьесы с помощью теоремы равносильна попытке суммировать жизнь чело века, заявив, что он безбожник и бьет свою жену. Эти сведения могут быть очень полезны; однако их полезность зависит от разнообразных условий и результатов. Чтобы понять простейшее человеческое действие, мы должны понять всю цепь социальной причинности, в которую оно входит.
|
|||
|