|
|||
Эпилог. Сангимо. Панджруд. Замечание автораЛуна Комья мокрой ваты сочились водой — это ползли и ползли на город тяжелые тучи. Холодный порывистый ветер тащил их откуда-то с северо-востока, со стороны Хивы, зыбким войлоком волок по крышам глиняного города, тусклыми полотнищами развешивал на голых ветвях мокрых деревьев... К ночи того пуще: открылась в небе горловина черного мешка — и повалил снег. Как посчитать? — мириады, и мириады, и мириады. Покрывало за покрывалом... пелена за пеленой. Тихая, помертвелая лежала белая Бухара в его холодных объятиях. Чернота ночи, белизна снега, и больше ничего во всем мире — ни звука, ни шевеления... А утро выдалось ясное, солнечное. Солнце заиграло на казавшихся такими ровными, плотными, а на самом деле уже ноздреватыми покровами, — и тут же все скривилось и потекло. Где синий сумрак — еще зябко, а на припеке смелые воробьи стрекочут и барахтаются, поднимая из луж такие же мелкие, как сами, такие же мимолетные радуги. Было плоским и мертвым — а стало выпуклым, шершавым, обрело глубину, ослепительно ярко легло на чернильные подложки тени... Все вокруг — ясное, чистое, золотое и яркое. И с разных концов города ползут под сине-золотой купол неба многопалые драконы черного дыма. И вой, вой. Отовсюду вой. Что случилось? Где-то голосят женщины. То совсем не слышно... то опять доносится... вот снова. Справа?.. слева?.. отовсюду? — Ой беда, хозяин! — повторял Муслим, озираясь со своей лошаденки. — Это что же делается! Муслим давным-давно не выезжал с хозяином, на то есть молодые прислужники, заведено как у всех: двое едут впереди, один сзади. Но нынче уперся: не пущу одного — и все тут! Дым, дым... Похоже, это из квартала Медников... Дом Шейзара там... не он ли горит? Или где-то рядом?.. Что за безумие, господи! Центральная часть Регистана пуста, только бесстрашные зеленщицы расхваливают свой укроп. Им деваться некуда — пока будешь бояться, трава завянет... Справа, где лавки кожевенников-парсов, иранских шиитов, вспыхивает суматоха... кого-то волокут по земле... кричат!.. Бьют ногами... тащат другого... — Бей неверных!.. — За веру!.. — За истинную веру!.. Громят лавки. И тоже дым... Стражи у ворот — целый отряд. Муслим обогнал, подъезжает первым. — Царь поэтов к эмиру! Заминка. Расступаются. — Что? — Уважаемый, на лошади нельзя. — Что случилось? — Приказ такой, уважаемый. Досадливо оглянувшись, начал вынимать ногу из стремени... Еще оставался в седле (и, значит, была возможность передумать: мог бы выругаться, повернуть коня, хлестнуть и умчаться от этих ворот), когда пронзила черная игла предчувствия. Ах, не надо! Прав Шейзар! Бежать! Бежать немедленно!.. Господи, чушь какая! Он Царь поэтов, а не заяц! Поймал растерянный взгляд Муслима — старик тоже спешивался. — Куда ты? — Хозяин! Муслим шагнул, обнял, прижался костлявым телом. Господи. На сколько он старше? Года на четыре? На пять? Слуга моргал мокрыми глазами, по-собачьи глядя, страдальчески морщась и кивая, должно быть, своим собственным надеждам: — Хозяин! Не ходите! Поедемте домой, хозяин! Очень вас прошу, хозяин! Не надо вам туда!.. Показалось, что в эту секунду неприметно изменились свойства самого времени: поток уплотнился, стал жестче, как будто подготавливая естество к схватке, которую предстояло выиграть. Господи, ну нету сил смотреть на этого глупого старика!.. — Что ты несешь?! Езжайте, не ждите. Я сам вернусь. Бросил повод. Стража расступилась. Шагнув за порог, невольно оглянулся: Муслим стоял сгорбившись, закрыв ладонями лицо... Все. Переходы, галереи... Внутренний двор, где с утра до вечера сидят престарелые вельможи, пуст. — Куда? — К эмиру. Царь поэтов! — Проводи... Шаги двух стражников за спиной. Никогда такого не было... входил как к себе домой... что же будет-то, господи. — Ждите. И тут же из-за занавесей: — Царь поэтов? Вот как! Ну-ка сюда его, сюда! — Пройдите, уважаемый. Что за “уважаемый” еще! Отродясь такого не было!.. В низком поклоне семенящей походкой... у него привилегия: не ползти на карачках, а на своих двоих. Пусть и на полусогнутых. — Стой, раб! Это Гурган. В зале довольно сумрачно. — Ты что делаешь, раб?! — В чем дело, господин Гурган? — Почему не кланяешься эмиру?! Джафар опустился на колени, прижался лбом к полу. Не поднимаясь: — О повелитель! (Да, он будет игнорировать Гургана, обращаться прямо к эмиру) Ваш прославленный отец, солнце Бухары эмир Назр позволил мне ходить в его присутствии... вы хотите отнять у меня это право? Нух буркнул что-то, вяло махнул рукой. Гурган перевел: — Ну что ж. Великий эмир Нух оставляет тебе это право... ты ведь был Царем поэтом... это весомый титул. — Повелитель, позвольте задать вопрос. Повелитель молчит. Вместо него снова приближенный: — Ну? — О повелитель, почему господин Гурган говорит “был”? Нух немотствует. — В смысле? Стало быть, до эмира не достучаться. Эмира как бы и нет. Есть только господин Гурган. Ну хорошо... — Вы сказали: “Был Царем поэтом”. Я разжалован? — А ты как думаешь? — Вряд ли мне стоит в данном случае предаваться каким-либо раздумьям, господин Гурган... — Не умничай. Тебя придется не только разжаловать... собственно говоря, если голова падает с плеч, разжалование происходит само собой. Поэтому о разжаловании я не думал. Есть вещи более серьезные... — Еще более серьезные? — Напрасно усмехаетесь, дорогой Джафар! Опять, после хамского своего тыканья, взял вежливый тон. Но одновременно и язвительный. — Бог с вами, господин Гурган, мне совершенно не до смеха. Разве есть более серьезные вещи, чем охота за чинами и наградами? — Напрасно предполагаете, что я разделю вашу иронию. Если человек, пробившийся к высотам положения, посмеивается над ними, он становится просто жалок. — Пробившийся? Вы хотите сказать, что я... — Отталкивали других. — Отталкивал? — Интриговал, карабкался изо всех сил... Именно это. — Гм... кажется, я не был замечен в подобном. — Да? Это ты так думаешь? Снова тыкает, скотина. Попробовал бы он прежде тыкнуть... Нарочно выводит из себя. Зачем? Хочет добиться вспышки возмущения. Продемонстрировать эмиру бунтующего раба... — Да, господин Гурган, это я так думаю. — И понятно почему: свое-то не пахнет. Не правда ли? Звон в ушах — это что? Кровь, что ли, хочет вырваться наружу?.. — Вам виднее, господин Гурган. — Ну что вы, дорогой Джафар. При чем тут я. Я в этих делах не судья. А есть знатоки... — Кто же это? — Как кто? Ваши подопечные... вот, например, господин Калами. Кстати, как вы относитесь к творчеству этого уважаемого поэта? — Видите ли, господин Гурган... — Не усложняйте, не до того. Можете коротко сказать: да, нет? — Трудно столь однозначно, поскольку... — Но вы же рекомендовали его стихи к прочтению перед самим эмиром? — Да, несколько раз рекомендовал... — Что значит “несколько”? — Господин Гурган, вы ставите меня в тупик. Что значит “несколько”? — что обычно. — Не существует никакого “что обычно”. Существуют расхождения. О которых вы, вероятно, и сами знаете. — Вот именно! — неожиданно произнес эмир высоким, почти детским голосом. Гурган сделал жест обеими ладонями; в иной ситуации его можно было бы принять за приглашающий, однако сейчас он значил примерно следующее: видите, эмир тоже так считает. — Например, посланник Аллаха — да благословит его Аллах и приветствует! — сказал: “Несколько лет — это между пятью и семью”. Некоторые говорят: “Несколько — это между тремя и семью”, а другие — что несколько составляет от одного до четырех. Есть и еще мнение: “Несколько — от одного до семи, девяти или десяти”. Иные утверждают, что несколько — это от десяти до двадцати. И также — по десяткам до сотни. А если число превосходит сотню, то это уже не “несколько”, а “с лишним”... Согласитесь, все это вносит определенную путаницу. Гурган помолчал, как будто позволяя слушателям переварить сказанное, затем спросил: — Так что же насчет Калами? — М-м-м... В известной степени. — Что “в известной степени”? — Ценю в известной степени. — Ага. Цените. Хоть и с оговоркой. Это хорошо. Свидетельствует в вашу пользу: как о человеке, не вполне еще лишенном чувства справедливости. Пощелкал пальцами. — Калами здесь? Позови-ка... Завесы снова заколыхались. Калами сразу пал на колени, двинулся вперед, то и дело припадая лицом. — Ну, ну! Встаньте, дорогой. Эмир разрешает вам стоять в его присутствии... не правда ли?.. Вот видите. Итак. Господин Калами, как вы относитесь к творчеству господина Рудаки? Прежде бывшего Царем поэтов. — Оно... как бы выразиться... ну, знаете... раздуто все. Слишком уж. Нельзя так. Смешно даже. — Вы хотите сказать, его значение преувеличено? — Вот именно, господин Гурган. Вот именно. Как нельзя более верно. Сильно преувеличено. Очень сильно. — А касаемо веры? — Касаемо веры — сорняк. Вредный сорняк. Смущающий умы. На него ведь все смотрят, верно? А он вон чего. — Вы хотите сказать, что так называемый Царь поэтов использовал свое положение, чтобы отвращать людей от истины? — Вот. В самую точку. Именно так, господин Гурган. Повисла тишина, в которой высочайшее хихиканье прозвучало вполне отчетливо. — Вот тебе и Царь поэтов! — произнес эмир Нух. — Ничего себе!.. В эту минуту время снова изменило свои свойства: рассыпалось лепестками, закружилось обрывками, безусловно подтверждая обреченность. Что было дальше? Кажется, Калами еще много говорил. Суть ускользала, поскольку слова имели небольшое значение. “Не является ли ваше мнение пристрастным? — волновался Гурган. — Теперь, когда мы пытаемся выровнять то, что было искривлено злосчастным эмиром Назром, нам приходится особенно заботиться о справедливости. Не допустим ли мы несправедливость, полностью оперевшись на ваше мнение?” Калами возможную свою пристрастность горячо отрицал. Но все же признавал разумным призвать в свидетели кого-либо еще. “Например, кого-нибудь из его любимчиков. Верно?” Калами соглашался: “Вот именно, господин Гурган. Хоть бы даже из любимчиков. Согласен, кто-то может заподозрить, что я пристрастен. Конечно, что же. Он меня сколько топтал. Сколько вздохнуть не давал. Хоть я и не помню зла, но все же. Давайте именно любимчиков. Посмотрим, что любимчики скажут”. Эмир помалкивал, однако следил с определенным интересом. “Джафар, кого бы вы сами хотели услышать? — вежливо осклабившись, спросил Гурган. — Дафтари? Ну что ж. Хорошо. Пригласите!” Умед Дафтари вошел сразу. Должно быть, уже давно ждал за дверью. Случайность?.. Или этот его выбор оказался так предсказуем?.. “Дорогой Умед, — ласково обратился к нему молодой хаджи. — Как вы относитесь к творчеству Джафара, взявшего себе лакаб Рудаки и носившего титул Царь поэтов при вероотступном эмире Назре?” “Джафар Рудаки — мой учитель, — с готовностью сообщил Умед. — В чисто профессиональном отношении у меня не было к нему почти никаких претензий. Хотя, конечно, всякий из нас небезгрешен. Джафар тоже частенько допускал ошибки... м-м-м... поэтического свойства. Стихотворческого. Точность использования слов... подчас и рифма хромала. Я, господин Гурган, всегда с сомнением относился к тому, что его вирши превозносят. Как якобы высокий образец чистоты языка. И поэтичности. Льстецов много, а в поэзии не все разбираются. Да и совести не всем хватает”. “Что вы имеете в виду? Поясните для эмира”. “О повелитель, видите ли... Например, многие хвалят его за то, что ему удается не использовать устаревшие парфянские слова... как будто это так уж важно. Хочешь — используешь, не хочешь — не используешь, все в твоих руках. И с другой стороны, какая разница, говорю я “дерево” или говорю я “драв”? Если не знаешь, всегда можно спросить у кого-нибудь, что это такое... верно? Старые слова придают стихам аромат древности, я так считаю. Слушая старые слова, человек тянется мыслью к древним вершинам мудрости... Или вот еще говорят, что, дескать, он не допускает излишества арабизмов. И не прибегает к местным диалектам. И вроде как все вместе образует некий новый стиль... иные называют его “хорасанским”. Ну, на мой взгляд, это все несущественно. Ведь слова есть слова: если человек их без истинной веры произносит, в них все равно толку нет, в каком порядке ни расставь... Или вот некоторых радует, что в его стихах встречается якобы множество всем известных выражений... таких, знаете ли, просторечных... ну, которыми совсем простой народ пользуется. Поговорки всякие... Ну да, допустим, использует. И что? Какая в том заслуга? Лично мне просторечность совершенно не кажется примером высокого поэтического творчества. Наоборот. По-моему, если в чьих-то стихах сплошь такие слова, что присущи козопасам, то, конечно, любой козопас будет распевать их с большой охотой. Но какая в том радость? Что козопас может понимать в поэзии?.. Принято считать, что поэт слышит речи ангелов. Разве ангелы говорят языком козопасов?.. Как ни крути, поэзия — высокое искусство. Для избранных. Потому что если поэзия — для всех, то чем она отличается от ослиного рева?” “Согласен, согласен... А в отношении веры?” “В отношении веры Джафар Рудаки тем более не мог быть образцом. Он часто допускал вольности в рассуждениях о вере... и даже о Пророке”. “И даже о Пророке! — с удовлетворением повторил молодой хаджи. — Занятно!” “Кроме того, он сеял смуту в сердца верующих. Распространял мысли о незначительности разницы между разными толками веры... короче говоря, он не старался отстоять истину, как это положено мусульманину”. “Так, так”. “Доходило до крайностей. Как-то раз он прочел набросок стихотворения. Что-то вроде панегирика. Такая, знаете ли, расхожая похвала эмиру Назру...” “Какое именно?” “Кажется, оно вовсе не было обнародовано. Не знаю, может, он даже и не дописал. Тем не менее я запомнил следующие строки. Могу прочесть”. “Ну?” Умед продекламировал два бейта. Эмир снова хихикнул, и довольно неожиданно. “Следуй ясным путем Фатимидов! — именно так сказано?” — переспросил Гурган. “Именно так. Кроме того... всего наизусть не помню, но смысл тот, что, дескать, воистину следует возблагодарить Господа за то, что он не дал пророку много детей. Иначе, дескать, не избежать страшной междоусобицы. Дескать, каждый князек, поддерживая того или иного из бесчисленных отпрысков, претендовал бы на власть в халифате”. “Вот как”. “Да... И, конечно, непрестанно толковал насчет того, что в мире веры неверные неизбежны”. “Как бы пытаясь себя тем самым оправдать?” “Ну да, наверное... Вы очень верно предположили, господин Гурган... я восхищен, ваш светлый ум способен рассеять самый густой мрак загадочности. Вот именно, он всегда хотел оправдаться. Но какое может быть такому человеку оправдание?” “Что ж. Благодарю. Что скажете, Джафар?” Отвечал ли он на эти обвинения? Да, конечно, он отвечал... бился как лев... Детали рассыпались лепестками... развеялись. Помнилось лишь то, что происходило в самом конце: он все-таки не стерпел своего унижения, не вынес всей подлости того, что происходило: взорвался, закричал какую-то невнятицу. “О повелитель! Что с вами делают! Что делает с вами этот хитрый мулла! Зачем вы позволяете этому червю морочить себя! Ваш славный отец сидит в тюрьме! Вас тоже ведут к пропасти! Это гибельный путь, о повелитель!..” Эмир Нух удивленно хмыкнул. — Что?.. Что он несет?.. Бога ради, ответь этому назойливому человеку! — Дорогой Джафар, — устало сказал Гурган. — Ваш последний выпад сам по себе заслуживает смерти. Поэтому, полагаю, в отношении вас никакое наказание не окажется чрезмерным. Что же касается эмира Назра, то великий эмир Нух более чем справедлив к своему отцу. Справедливость выше родственных привязанностей. Ибо родня есть только на земле, а за несправедливость эмир ответит на небесах. Вступится ли там за него его отец-вероотступник? Боюсь, что нет. Ибо эмир Назр — чудовище. Тысячи и тысячи его последующих преступлений меркнут перед тем, что он совершил в самом начале жизни: сначала зарезал родного отца, затем в сговоре с дружком, метившим на пост визиря, отравил индийским ядом своего прилежного и верного наставника — регента Джайхани. Мыслимое ли дело? Этот шайтан в человеческом обличьи не заслужил лучшей участи, чем сдохнуть в темнице от голода и жажды. — Вот-вот... верно сказал, да, — заблекотал молодой эмир. — Чудище, ага. — Что же касается вас... Поистине, Аллах не меняет того, что с людьми, пока они сами не переменят того, что с ними. Вы уподобились эмиру Назру. Вы тоже сами заслужили то, к чему привел вас Господь... Возьмите его! И сделал такой жест, будто отмахнулся от осы, кружившей где-то у подбородка. * * * Но настала не смерть, а пустота. Когда он снова обнаружил себя, в дыру под крышей светила луна. Это было необъяснимо. То, что он валяется на полу пустой загаженной камеры, — еще можно понять. Но почему ночь? Куда стекло время дня? Он лежал без чувств? По этой же причине отсрочено усекновение?.. Прошлое волновало больше будущего. Будущее представлялось как никогда ясно, в прошлом же остались загадки. Скоро придут... он уже в сознании... можно казнить. Все, что произойдет, представлялось в мельчайших подробностях. Шаги... сопение... тычки... Двор, залитый серебром... Еще толчок, от которого подкашиваются ноги... Последнее — сухой шорох, с каким лезвие меча рассекает стебли лунного света. Луна пристально смотрела на него. Ее немигающий взгляд был как взгляд доступной женщины. При последних шагах она так же будет смотреть... и он — жадно всматриваться в ее белый, манящий, с вечными оспинами, лик. Последний шорох — да, конечно... но луна яркая!.. и улыбается призывно... и что же страшного в этом? Шорох — и тут же тепло разливается по всему телу... жаром бросается в лицо. Да-да: мгновенный жар — а потом легкость, неизъяснимая легкость. Ну конечно: душа отделяется от опостылевшего, исковерканного временем тела, вырывается на свободу... взмывает!.. Как приятно, Господи!.. Как легко!.. Как быстро она летит к луне!.. Ощущение мятного холода во рту... и необыкновенная, необыкновенная легкость: будто весь век тащил какую-то нелепую, тяжелую ношу... с натугой нес... страшился уронить... берег от ударов, от опасных толчков... трясся над ней, изнемогая под тяжестью... Вдруг оступился — и не успел ахнуть, как она, рухнув на землю, разлетелась в куски. И теперь такая легкость, такая упоительная легкость!.. И улыбающаяся луна!.. Вот в чем дело! Не смерть страшна, а только приготовление к ней. Страшит неведомое. Ужасает неизвестность будущего, а не само будущее: когда будущее становится настоящим, оно мирно превращается в прошлое! Ликование, охватившее все его существо при этих ясных, отчетливых мыслях, подтверждало их совершенную истинность... Скорей бы. Скорей. Так все и случилось. Протекло в мареве полусознания. Шаги, грохот, пинки. Дрожь. Радость. Приближение. Вот, сейчас. И вдруг... — Не надо! Не надо! Убейте меня! Убейте! Но его обманули. Эпилог Сангимо Когда она родилась, повитуха не только перерезала пуповину, перед тем в трех местах тщательно перевязанную тряпицей, но и отхватила той же бритвой кончик младенческого уха. Так делали с детьми рабов. Она к числу таковых не принадлежала, но мать, потеряв первенца, хотела, чтобы следующее дитя было привязано к ней покрепче. Отныне, бросив взгляд на ее ухо, даже самый тупой и грубый аджина должен был сообразить, что у этой девочки есть хозяин, поэтому стоит как следует подумать перед тем, как причинять ребенку вред. Для пущей верности ее и назвали так, чтобы имя не могло привлечь недоброго внимания. Или, тем более, вызвать зависть. Сангимо — это же просто камушек, серый камушек на дороге, таких камушков не счесть, кому они нужны!.. Крохотный кусочек плоти, отрезанный от мочки, мать проглотила с лепешкой. Что же касается шрама, то он Сангимо не портил, да и заметить его можно было только нарочно присмотревшись. Теперь она сама должна была родить. Сначала все было хорошо. При первых схватках к ней позвали двух повитух — Махрух-момо и Афшон-момо. Это были хоть и преклонных лет женщины, похожие друг на друга будто родные сестры (только одна толстенькая и бегающая по-утиному, вперевалку, а другая сухая, горбатая и на вид твердая, как арчовый корень), но их оживленности позавидовал бы и молодой: то перебивая друг друга, а то подхватывая речь так же естественно, как ветер перебегает по деревьям с одной верхушки на другую, а в результате без умолку треща на два визгливых голоса, они шумно изгнали из дома всех мужчин и детей. Роженицу же посадили поближе к водостоку — чтобы ребенок вошел в мир так же легко и просто, как сбегает с небес на землю дождевая вода. — Ну, милая, старайся, старайся! — ласково говорила Махрух-момо, похлопывая ее ладонью по смуглой пояснице и приговаривая: — Это не моя рука, это руки Биби Фатимы и Биби Зухро[53]. Обе они хотят помочь тебе освободиться легко и быстро, ведь не зря велик Аллах!.. А Афшон-момо, сидя перед ней и упираясь своими коленями в ее собственные, толковала, что она, дескать, лучше кого бы то ни было знает, каково это — рожать детей; а потому, хоть Сангимо и не просила ее об этом, а все же она давно готовилась к грядущему событию, подбирала что нужно: вот тебе под голову платочек с хорошего мазара, вот тебе на шею ладанку с сильной, очень сильной запиской одного знающего, очень знающего муллы; уж кому, как не ей, разбираться, что к чему, поэтому хоть весь дом ее перерой, хоть саму донага раздень, а ничего не найдешь — и близко нет ни одной вещи, связанной с несчастьем, болезнью, неудачными родами; все у нее чистое, намоленное, белое, счастливое, а потому и Сангимо разрешится от бремени так же легко, как роняет яблоня спелое яблоко, и ребенок ее появится на свет радостно и весело — точь-в-точь как взмывает в небо свободная птица. Потом бегали к мулле, чтобы он, почитав Коран, подул на воду, и она пила эту воду; потом просила прощения у свекра, свекрови и мужа во всем, чем могла их когда-либо обидеть вольно или невольно. Потом ее переворачивали на живот, и Махрух-момо, крепко схватив за предплечья, трижды встряхивала, как будто пытаясь вытрясти то, что могло в ней застрять. Потом, заставив лечь на одеяло и взявшись за четыре угла (для этого позвали еще двух повитух, добавивших трескотни и бестолковщины), перекатывали из стороны в сторону; и еще клали на край суфы, наказав свесить голову, и опять трясли, но теперь уже держа за ноги... Толку не было: шли вторые сутки, схватки то усиливались, причиняя новые страдания, то затихали; измученная, обессиленная Сангимо давно отчаялась, давно перестала отдавать себе отчет в происходящем — плыла в знобком тумане, равнодушно дожидаясь, когда уже он наконец рассеется, когда уже дело так или иначе закончится, — но дело все тянулось и не получало разрешения. Судя по всему, ей предстояло умереть, не став матерью. Это казалось тем более несправедливо, что целых три года после замужества она тщетно стремилась к материнству. И была безмерно счастлива, когда наконец забеременела. Шодибек не попрекал ее бесплодием. Но ведь ничего вечного нет под луной: если бы она оставалась порожней, отец в конце концов подыскал бы ему вторую жену. Родив, новая избранница сделалась бы центром семьи, а Сангимо... ах, даже думать об этом не хотелось! Свекровь тоже любила ее, сдерживалась в упреках, но часто сетовала насчет неосторожности родителей, когда-то, по всей видимости, не уберегших девочку от испуга; по ее мнению, именно этот пережитый в детстве страх имел столь печальные последствия: ребенок не мог появиться на свет, прилипал к утробе. Впрочем, она допускала, что бесплодие имеет не естественные причины, а является следствием наговора недобросовестного муллы или влияния злых духов. Насчет наговора Сангимо сомневалась: кто бы стал этим заниматься, ради чего? Жениха своего она ни у кого не отбивала, в замужестве была послушной: если не знала, в какую сторону молиться — где кибла, направление на Мекку, — искренне следовала правилу молиться на ту сторону, где сейчас находился муж. К свекрови и свекру относилась с уважением. Кто бы стал тратиться на подарки, чтобы навредить ей? Сама она, напротив, сколько раз обращалась к мулле со своей бедой. Старик Назригул давал ей кусочки бумаги с написанными на них стихами из Корана или других религиозных книг. Зашитый в тряпицу тумор она носила на шее, дуди (Назригул скручивал сразу штук пять или шесть, чтобы каждый день за ними не бегать) кидала в черепок с углями и дышала целебным дымом, таштоб клала в пиалу с холодной водой, чтобы смылись чернила, и тогда пила лекарство. Дуди и тумор тоже помогали в борьбе с внутренними болезнями, вызванными действием проклятых аджина, но таштоб, несомненно, был куда сильнее. Много раз она посещала святые места, про которые точно известно, как действует их чудодейственная сила. Обычно это была скала с отпечатком стопы святого, дерево, под которым он спасался от зноя в незапамятные времена, или источник с понравившейся ему водой. Она отдавала подношение мутаввали — хранителю мазара, и тот, взяв ее за руку, несколько раз обводил вокруг камня или родника, бормоча под нос благопожелания и просьбы наделить ее ребенком, а то еще, прочтя стих из Корана, легонько ударял ее тяжелой книгой по голове. Уходя, она обязательно отрывала тряпицу от подола и повязывала на ветку ближайшего дерева — лоскуток должен был неустанно напоминать святому о ее слезной просьбе... Прибегала она и к другим средствам, доказавшим свою действенность: и клала куриный помет на угли от абрикосового дерева, а потом сидела над дымом; и толкла корень дикого клевера — его, сваренный и укипяченный до густоты, полагалось пить натощак наравне с горьким отваром травы шоган; и разбивала яйцо на куске черной кошмы. О многом было неприятно даже вспомнить. В частности, добиваясь отлипания ребенка, повитуха вытягивала ей живот: наливала в кувшин немного молока, бросала кусок горящей ваты, затем опрокидывала, а когда кувшин прилипал, всасывая в себя утробу, трижды поворачивала и тянула кверху. Невозможно было сдержать слезы, но она терпела в надежде на избавление от своего недуга. Однако ничто не помогало до тех самых пор, пока муж не отвез ее на Серный мазар. Вода в тамошнем водоеме и впрямь пахла серой. Должность мутаввали здесь исполняла насупленная старуха. Они отдали ей подарки. Шамкая и показывая беззубые десны, старуха прочла какие-то стихи Корана. Взяла за руку, трижды обвела вокруг хауза, затем велела раздеться и исполниться веры. Сангимо вошла в воду, сделала три глотка и, нагнувшись, взяла одну за другой три горсти донного песка. Это было самое главное: если бы в песке не нашлось ничего живого, ей пришлось бы распрощаться с последними надеждами... Дрожа и замирая, она обреченно рассмотрела первую горсть жидкой грязи... и еще одну... а в третьей обнаружила серебряного червячка с драгоценными камнями искрящихся глаз! Сангимо так радовалась счастливому червячку, так визжала и прыгала в воде! — даже хмурая старуха-мутаввали усмехнулась, выводя ее на берег, а потом погладила по голове и сказала: “Надейся, девочка!..” Она почувствовала чью-то ладонь на лбу и застонала, приоткрыв глаза. В кибитке было сумрачно. Афшон-момо присела у постели, протягивая ей чашку с каким-то питьем — должно быть, именно этот резкий кислый запах почувствовала она сквозь забытье минуту назад... — Что это? Недавно повитухи сдавленно ссорились у очага: одна твердила, что шакалья трава убьет бедную девочку; другая стояла на своем, твердя, что на все воля Аллаха: роженица и так уже одной ногой в могиле, но без шакальей травы она как пить дать отдаст богу душу, а шакалья трава, глядишь, и приведет к благополучному исходу; Сангимо в своем забытьи ничего этого не слышала. — Выпей, радость моя, выпей... вот так... вот так... отдохнула немножко? — Сейчас... Сангимо снова закрыла глаза. Сейчас... она еще чуточку передохнет... и тогда уж... потом... все будет хорошо... У нее родится мальчик... здоровый веселый мальчик... он никогда не будет болеть. Да, да! Когда наконец это случится, начнется совсем иная суматоха — приятная, праздничная. И повитухи получат свои подарки — за хорошо сделанную работу, и сельчане, первыми пришедшие к отцу, с поздравлениями, и мулла... тоже приковыляет, чтобы пробухтеть в младенческое ухо азан и тем самым приобщить ребенка к исламу... В доме будет куриться рута и сухие стебли болотного лука, запах которого так хорошо веселит духов предков, заодно отгоняя нечистых аджина... На третий день свекровь поможет ей сшить и надеть на ребенка первую рубашку: сначала в нее полагается нарядить веник, да проследить как следует, чтобы, не приведи господи, ни рукава, ни подол не были подшиты... сама она будет лежать счастливая, по праву принимая положенную ей сейчас пищу — мучной кисель на молоке, халву из тутовой муки... К ней будут тянуться соседки, соседские дети... да любой может зайти, чтобы поздравить с таким событием: “Да будет благословен новый гость!.. пусть его догонят еще три-четыре брата!.. пусть долго живут с ним отец и мать!.. пусть продлится и его жизнь!.. пусть и у него будет много детей!.. ведь не зря так велик Аллах!..” Женщины, что пообеспеченней, дадут ей за смотрины по куску материн... или по мешочку тутовых ягод, орехов... Конечно, и папа с мамой поспешат ее навестить: отец привезет баранью тушу... стопу лепешек... мешок сушеного урюка... Всех их придется угостить как положено: супом с тыквой, свежим хлебом, куртом, молочной похлебкой... А в конце концов к дому съедутся, заранее сговорившись, мужчины, станут требовать, чтобы Шодибек устроил козлодрание... ну и даст им счастливый Шодпбек козла, никуда не денется... Через неделю ее отец доставит колыбель вместе со всем полагающимся прикладом: одеяльцами, набитыми просом подушками — маленькими, в размер кулака. И снова праздник, снова подарки, поздравления!.. А потом еще наречение имени!.. сорокадневие!.. а потом он сядет!.. сделает первые шаги!.. Господи, сколько радости!.. Вдруг ее пронзил испуг — а если заболеет? Сангимо застонала, невольно сжавшись. Как страшно!.. Конечно, она будет делать все, чтобы этого не случилось. В первую очередь, конечно, придется остерегаться покойников. Нельзя ходить в дом, где кто-нибудь умер. Она не пойдет... силой не заставят! Но этого мало, пожалуй. Нужно еще до сорокадневия испечь хлеб семи дверей: обойдет семь домов, где живут замужние женщины... важно, чтобы ни одна из них не была замужем по второму разу!.. выпросит у каждой по горсти муки, испечет большую круглую лепешку. Женщины придут, вырежут в лепешке большой круг, встанут в ряд. Первая возьмет ребенка на руки и просунет его в отверстие, приговаривая: “Во имя бога милостивого и милосердного!.. пусть отстранит от тебя огорчения и болезни!” Наклонившись, пронесет дитя между расставленными ногами... и передаст следующей, стоящей за ней... и так все семь друг за другом. И повторят все заново, и еще раз... а говорят, чтобы хорошо подействовало, надо не трижды, а семижды это сделать... вот ведь как. Сразу после этого две девочки должны отнести дитя на кладбище и оставить в старой могиле... в сухой обвалившейся яме... А вдруг там прячется змея или скорпион?.. Но даже если нет никого — а вдруг испугается?.. вдруг ему станет страшно?.. решит еще, что навсегда бросили!.. У нее сжалось сердце, и тут же она радостно всхлипнула, увидев, как третья девочка уже спешит по другой дороге, чтобы забрать ребенка и принести домой... только не оглядываться!.. нельзя оглядываться!.. А тем временем женщины съедят с молоком середину лепешки — ту самую, что вырезали, когда делали дырку... а остаток одна из девочек тут же понесет, кинет в ту же могилу и быстро уйдет... быстро-быстро уйдет с кладбища!.. прямо со всех ног убежит она от той могилы!.. и не оглядываться, ни в коем случае не оглядываться!.. Это все очень помогает... сильно помогает... А еще хорошо, когда кто-нибудь умер, измерить младенца сложенной всемеро ниткой, потом взять камышинку с него ростом, нитку намотать на камышинку и тайком положить в саван перед самым выносом... Тоже хорошо помогает, очень хорошо... бабушка когда еще говорила... если так делать — он не заболеет... никогда не заболеет... будет здоровый, веселый... Сангимо улыбнулась в своем бессознании, увидев, как счастливое ее дитя, смеясь, тянет к ней ручки... Нет, нет... не заболеет!.. Но если все-таки?! Если все-таки это случится?! И снова ее пронизала судорога несчастья — прошла по ней от самых пяток до кончиков волос на мокрой от пота голове... Как же так? Что делать?! Сколько опасностей его подстерегает! Может быть, и на самом деле лучше, чтобы он не родился?.. Конечно, мудрые люди знают много способов избавить ребенка от покушений злых сил... особенно старики много знают... да, да... отдать его на время в другую семью... только чтобы все дети там были здоровы... а вместо него около матери положить пест... или замотанный в тряпки веник. Явится дэв, чтобы дать грудь ребенку, и натолкнется на холодный камень или колючий веник. И убежит, подумав, что ребенок умер... и больше не придет... Для этого же дитя и в решето кладут... дэвы глупые — боятся решета, убегают... А еще покупают своего ребенка: отдадут тайком соседям, а потом приходят за ним с шумом, с гамом, чтобы все видели, все слышали: вот они какие богатые, пришли ребенка покупать!.. Продай да продай: звенят серебром, торгуются... дэва это сбивает с толку, никак не может он сообразить, чье это дитя... путается-путается, да в конце концов плюнет с досады и улетит по своим делам... Или еще можно похоронить в старой могиле: и плакать, и рыдать, и уйти потом, оставив его... ну похоронили и похоронили, дэву с мертвецом делать нечего, ему бы живому свою гадкую грудь подсунуть... и уйдет, обманутый, другую добычу искать. Еще хорошо под волчьей шкурой протаскивать... и под взмыленной лошадью, повторяя нужные слова — старые люди знают какие. Да, три раза протаскивают между ног лошади... потому что лошадь — потомок дэва... и дэв думает, что он уже опоздал дать младенцу свою грудь... ребенок уже из лошадиного вымени насосался... кой толк теперь?... надо другого искать. Сидит на камне, сутулясь, мотает косматой башкой... болтаются семьдесят его тощих грудей... кой толк ему теперь соваться, коли опоздал?.. — Сангимо! Очнись! — Что? — Очнись, золотая моя! Надо тебе еще постараться! На-ка вот, выпей... вот так, радость ты моя бедная!.. Не бойся, птенчик ты мой, все будет хорошо! Разве она боится?.. чего ей бояться?.. Вот питье противное — это да... А бояться ей нечего. Она уже решила: не нужно ребенка, нет. Ни к чему. Очень много страхов. Слишком много опасностей. Как уберечь? Вот он заболел — и что делать? Как быть?.. Можно, конечно, положить его в колыбель здорового ребенка... но кто позволит? Чужой ребенок исцелится, а свой заболеет — вот и радуйся... кому это нужно? Говорят, некоторые даже крадут... возьмут тайком подушечку или одеяльце у здорового — и положат к своим... А есть еще хуже — придут к здоровому ребенку... к матери его... вроде как навестить... с ее здоровеньким ребеночком посюсюкать... Мать отвернется на мгновение — они синюю тряпочку и подсунут в колыбель. А вместе с этой тряпочкой и болезнь своего собственного ребенка оставят. Только тряпочка должна быть обязательно синяя... синяя-синяя!.. Сангимо застонала, подумав, что, быть может, она не уследила и какая-нибудь злая женщина уже подложила в колыбель ее сына синюю тряпочку. Как страшно!.. — Что ты? Просыпайся! Просыпайся, золотце! Трудись! Трудись! — Не надо, — с мукой сказала она, раскрывая глаза. — Бабушка, родная, прошу тебя, не надо! .. Панджруд Шеравкан поднес ладонь ко лбу, присматриваясь. — Что-то они там затеяли такое, в этом вашем Панджруде... Кармат сидел возле слепого и, помаргивая, тоже глядел в с
|
|||
|