|
|||
Константин Симонов 10 страница— Приказал остановить машину, — повторил последние слова красноармейца Серпилин, — и что дальше? — Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил — на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, — шофер запнулся, — но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег. Он чувствовал себя виноватым. — Вы слышите? — Серпилин повернулся к Баранову. — Ваш боец сожалеет, что не напомнил вам о ваших документах. — В голосе его прозвучала насмешка. — Интересно, что произошло бы, если б он вам о них напомнил? — Он снова повернулся к шоферу: — Что было дальше? — Дальше шли два дня, прячась. Пока вас не встретили… — Благодарю вас, товарищ Золотарев, — сказал Серпилин. — Занеси его в списки, Синцов. Догоняйте колонну и становитесь в строй. Довольствие получите на привале. Шофер было двинулся, потом остановился и вопросительно посмотрел на своего полковника, но тот по-прежнему стоял, опустив глаза в землю. — Идите! — повелительно сказал Серпилин. — Вы свободны. Шофер ушел. Наступила тяжелая тишина. — Зачем вам понадобилось при мне спрашивать его? Могли бы спросить меня, не компрометируя перед красноармейцем. — А я спросил его потому, что больше доверяю рассказу бойца с красноармейской книжкой, чем рассказу переодетого полковника без знаков различия и документов, — сказал Серпилин. — Теперь мне, по крайней мере, ясна картина. Приехали в дивизию проследить за выполнением приказов командующего армией. Так или не так? — Так, — упрямо глядя в землю, сказал Баранов. — А вместо этого удрали при первой опасности! Все бросили и удрали. Так или не так? — Не совсем. — Не совсем? А как? Но Баранов молчал. Как ни сильно чувствовал он себя оскорбленным, возражать было нечего. — Скомпрометировал я его перед красноармейцем! Ты слышишь, Шмаков? — повернулся Серпилин к Шмакову. — Смеху подобно! Он струсил, снял с себя при красноармейце командирскую гимнастерку, бросил документы, а я его, оказывается, скомпрометировал. Не я вас скомпрометировал перед красноармейцем, а вы своим позорным поведением скомпрометировали перед красноармейцем командный состав армии. Если мне не изменяет память, вы были членом партии. Что, партийный билет тоже сожгли? — Все сгорело, — развел руками Баранов. — Вы говорите, что случайно забыли в гимнастерке все документы? — тихо спросил впервые вступивший в этот разговор Шмаков. — Случайно. — А по-моему, вы лжете. По-моему, если бы ваш водитель напомнил вам о них, вы бы все равно избавились от них при первом удобном случае. — Для чего? — спросил Баранов. — Это уж вам виднее. — Но я же с оружием шел. — Если вы документы сожгли, когда настоящей опасности и близко не было, то оружие бросили бы перед первым немцем. — Он оружие себе оставил потому, что в лесу волков боялся, — сказал Серпилин. — Я против немцев оставил оружие, против немцев! — нервно выкрикнул Баранов. — Не верю, — сказал Серпилин. — У вас, у штабного командира, целая дивизия под руками была, так вы из нее удрали! Как же вам одному с немцами воевать? — Федор Федорович, о чем долго говорить? Я не мальчик, все понимаю, — вдруг тихо сказал Баранов. Но именно это внезапное смирение, словно человек, только что считавший нужным оправдываться изо всех сил, вдруг решил, что ему полезней заговорить по-другому, вызвало у Серпилина острый прилив недоверия. — Что вы понимаете? — Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить? — Не знаю, — сказал Серпилин. — По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется… — Я проклинаю тот час, когда сжег документы… — снова начал Баранов, но Серпилин перебил его: — Что сейчас жалеете — верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе — не знаю, жалели бы. Как, комиссар, — обратился он к Шмакову, — дадим этому бывшему полковнику под команду роту? — Нет, — сказал Шмаков. — Взвод? — Нет. — По-моему, тоже. После всего, что вышло, я скорей доверю вашему водителю командовать вами, чем вам им! — сказал Серпилин и впервые на полтона мягче всего сказанного до этого обратился к Баранову: — Пойдите и станьте в строй с этим вашим новеньким автоматом и попробуйте, как вы говорите, смыть свою вину кровью… немцев, — после паузы добавил он. — А понадобится — и своей. Данной нам здесь с комиссаром властью вы разжалованы в рядовые до тех пор, пока не выйдем к своим. А там вы объясните свои поступки, а мы — свое самоуправство. — Все? Больше вам нечего мне сказать? — подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов. Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение. — Скажите спасибо, что за трусость не расстреляли, — вместо Серпилина отрезал Шмаков. — Синцов, — сказал Серпилин, открывая глаза, — занесите в списки части бойца Баранова. Пойдите с ним, — он кивнул в сторону Баранова, — к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение. — Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду. Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал. — Пойдемте со мной, — сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну. Шмаков пристально посмотрел на Серпилина. Сам взволнованный происшедшим, он чувствовал, что Серпилин потрясен еще больше. Видимо, комбриг тяжело переживал позорное поведение старого сослуживца, о котором, наверно, раньше был совсем другого, высокого мнения. — Федор Федорович! — Что? — словно спросонок, даже вздрогнув, отозвался Серпилин: он погрузился в свои мысли и забыл, что Шмаков идет рядом с ним, плечо в плечо. — Чего расстроился? Долго вместе служили? Хорошо его знали? Серпилин посмотрел на Шмакова рассеянным взглядом и ответил с непохожей на себя, удивившей комиссара уклончивостью: — А мало ли кто кого знал! Давайте лучше до привала шагу прибавим! Шмаков, не любивший навязываться, замолчал, и они оба, прибавив шагу, до самого привала шли рядом, не говоря ни слова, каждый занятый своими мыслями. Шмаков не угадал. Хотя Баранов действительно служил с Серпилиным в академии, Серпилин не только был о нем не высокого мнения, а, наоборот, был самого дурного. Он считал Баранова не лишенным способностей карьеристом, интересовавшимся не пользой армии, а лишь собственным продвижением по службе. Преподавая в академии, Баранов готов был сегодня поддерживать одну доктрину, а завтра другую, называть белое черным и черное белым. Ловко применяясь к тому, что, как ему казалось, могло понравиться «наверху», он не брезговал поддерживать даже прямые заблуждения, основанные на незнании фактов, которые сам он прекрасно знал. Его коньком были доклады и сообщения об армиях предполагаемых противников; выискивая действительные и мнимые слабости, он угодливо замалчивал все сильные и опасные стороны будущего врага. Серпилин, несмотря на всю тогдашнюю сложность разговоров на такие темы, дважды обругал за это Баранова с глазу на глаз, а в третий раз публично. Ему потом пришлось вспомнить об этом при совершенно неожиданных обстоятельствах; и один бог знает, какого труда стоило ему сейчас, во время разговора с Барановым, не выразить всего того, что вдруг всколыхнулось в его душе. Он не знал, прав он или не прав, думая о Баранове то, что он о нем думал, но зато он твердо знал, что сейчас не время и не место для воспоминаний, хороших или плохих — безразлично! Самым трудным в их разговоре было мгновение, когда Баранов вдруг вопросительно и зло глянул ему прямо в глаза. Но, кажется, он выдержал и этот взгляд, и Баранов ушел успокоенный, по крайней мере судя по его прощальной наглой фразе. Что ж, пусть так! Он, Серпилин, не желает и не может иметь никаких личных счетов с находящимся у него в подчинении бойцом Барановым. Если тот будет храбро драться, Серпилин поблагодарит его перед строем; если тот честно сложит голову, Серпилин доложит об этом; если тот струсит и побежит, Серпилин прикажет расстрелять его, так же как приказал бы расстрелять всякого другого. Все правильно. Но как тяжело на душе! Привал сделали около людского жилья, впервые за день попавшегося в лесу. На краю распаханной под огород пустоши стояла старая изба лесника. Тут же, неподалеку, был и колодец, обрадовавший истомленных жарой людей. Синцов, отведя Баранова к Хорышеву, зашел в избу. Она состояла из двух комнат; дверь во вторую была закрыта; оттуда слышался протяжный, ноющий женский плач. Первая комната была оклеена по бревнам старыми газетами. В правом углу висела божница с бедными, без риз, иконами. На широкой лавке рядом с двумя командирами, зашедшими в избу раньше Синцова, неподвижно и безмолвно сидел строгий восьмидесятилетний старик, одетый во все чистое — белую рубаху и белые порты. Все лицо его было изрезано морщинами, глубокими, как трещины, а на худой шее на истертой медной цепочке висел нательный крест. Маленькая юркая бабка, наверное, ровесница старика по годам, но казавшаяся гораздо моложе его из-за своих быстрых движений, встретила Синцова поклоном, сняла с завешенной рушником стенной полки еще один граненый стакан и поставила его перед Синцовым на стол, где уже стояли два стакана и бадейка. До прихода Синцова бабка угощала молоком зашедших в избу командиров. Синцов спросил у нее, нельзя ли чего-нибудь собрать покушать для командира и комиссара дивизии, добавив, что хлеб у них есть свой. — Чем же угостить теперь, молочком только. — Бабка сокрушенно развела руками. — Разве что печь разжечь, картошки сварить, коли время есть. Синцов не знал, хватит ли времени, но сварить картошки на всякий случай попросил. — Старая картошка осталась еще, прошлогодняя… — сказала бабка и стала хлопотать у печки. Синцов выпил стакан молока; ему хотелось выпить еще, но, заглянув в бадейку, в которой осталось меньше половины, он постеснялся. Оба командира, которым тоже, наверное, хотелось выпить еще по стакану, простились и вышли. Синцов остался с бабкой и стариком. Посуетившись у печки и подложив под дрова лучину, бабка пошла в соседнюю комнату и через минуту вернулась со спичками. Оба раза, когда она открывала и закрывала дверь, громкий ноющий плач всплесками вырывался оттуда. — Что это у вас, кто плачет? — спросил Синцов. — Дунька голосит, внучка моя. У ней парня убило. Он сухорукой, его на войну не взяли. Погнали из Нелидова колхозное стадо, он со стадом пошел, и, как шоссе переходили, по ним бомбы сбросили и убили. Второй день воет, — вздохнула бабка. Она разожгла лучину, поставила на огонь чугунок с уже заранее, наверное для себя, помытой картошкой, потом села рядом со своим стариком на лавке и, облокотясь на стол, пригорюнилась. — Все у нас на войне. Сыны на войне, внуки на войне. А скоро ли немец сюда придет, а? — Не знаю. — А то приходили из Нелидова, говорили, что немец уже в Чаусах был. — Не знаю. — Синцов и в самом деле не знал, что ответить. — Должно, скоро, — сказала бабка. — Стада уже пять ден, как гонют, зря бы не стали. И мы вот, — показала она сухонькой рукой на бадейку, — последнее молочко пьем. Тоже корову отдали. Пусть гонют, даст бог, когда и обратно пригонют. Соседка говорила, в Нелидове народу мало осталось, все уходют… Она говорила все это, а старик сидел и молчал; за все время, что Синцов был в избе, он так и не сказал ни одного слова. Он был очень стар и, казалось, хотел умереть теперь же, не дожидаясь, когда вслед за этими людьми в красноармейской форме в его избу зайдут немцы. И такая грусть охватывала при взгляде на него, такая тоска слышалась в ноющем женском рыдании за стеной, что Синцов не выдержал и вышел, сказав, что сейчас вернется. Едва спустившись с крыльца, он увидел подходившего к избе Серпилина. — Товарищ комбриг… — начал он. Но, опередив его, к Серпилину подбежала давешняя маленькая врачиха и, волнуясь, сказала, что полковник Зайчиков просил сейчас же подойти к нему. — Потом зайду, если успею, — махнул рукой Серпилин в ответ на просьбу Синцова зайти отдохнуть в избе и свинцовыми шагами пошел за маленькой врачихой. Зайчиков лежал на носилках в тени, под густыми кустами орешника. Его только что напоили водой; наверное, он глотал ее с трудом: воротник гимнастерки и плечи были у него мокрые. — Я здесь, Николай Петрович. — Серпилин сел на землю рядом с Зайчиковым. Зайчиков открыл глаза так медленно, словно даже это движение требовало от него неимоверного усилия. — Слушай, Федя, — шепотом сказал он, впервые так обращаясь к Серпилину, — застрели меня. Нет сил мучиться, окажи услугу. — Не могу, — дрогнувшим голосом сказал Серпилин. — Если бы я только сам мучился, а то всех обременяю. — Зайчиков с трудом выдыхал каждое слово. — Не могу, — повторил Серпилин. — Дай пистолет, сам застрелюсь. Серпилин молчал. — Ответственности боишься? — Нельзя тебе стреляться, — собрался наконец с духом Серпилин, — не имеешь права. На людей подействует. Если б мы с тобой вдвоем шли… Он не договорил фразы, но умирающий Зайчиков не только понял, но и поверил, что, будь они вдвоем, Серпилин не отказал бы ему в праве застрелиться. — Ах, как я мучаюсь, — он закрыл глаза, — как мучаюсь, Серпилин, если бы ты знал, сил моих нет! Усыпи меня, прикажи врачу, чтобы усыпила, я ее просил — не дает, говорит, нету. Ты проверь, может, врет? Теперь он снова лежал неподвижно, закрыв глаза и сжав губы. Серпилин встал и, отойдя в сторону, подозвал к себе врачиху. — Безнадежно? — спросил он тихо. Она только всплеснула своими маленькими ручками. — Что вы спрашиваете? Я уже три раза думала, что совсем умирает. Несколько часов осталось жить, самое долгое. — Есть у вас что-нибудь усыпить его? — тихо, но решительно спросил Серпилин. Врачиха испуганно посмотрела на него большими детскими глазами. — Это нельзя! — Я знаю, что нельзя, ответственность моя. Есть или нет? — Нет, — сказала врачиха, и ему показалось, что она не солгала. — Нет сил смотреть, как человек мучается. — А у меня, думаете, есть силы? — ответила она и, неожиданно для Серпилина, заплакала, размазывая слезы по лицу. Серпилин отвернулся от нее, подошел к Зайчикову и сел рядом, вглядываясь в его лицо. Лицо это перед смертью осунулось и от худобы помолодело. Серпилин вдруг вспомнил, что Зайчиков на целых шесть лет моложе его и к концу гражданской был еще молодым комвзвода, когда он, Серпилин, уже командовал полком. И от этого далекого воспоминания горечь старшего, у которого умирает на руках младший, охватила душу одного, уже немолодого, человека над телом другого. «Ах, Зайчиков, Зайчиков, — подумал Серпилин, — не хватал звезд с неба, когда был у меня на стажировке, служил по-разному — и лучше и хуже других, потом воевал на финской, наверное храбро: два ордена даром не дадут, да и под Могилевом не струсил, не растерялся, командовал, пока стоял на ногах, а теперь вот лежишь и умираешь здесь, в лесу, и не знаешь и никогда не узнаешь, когда и где кончится эта война… на которой ты с самого начала хлебнул такого горя…» — Хоть бы номер дивизии сохранить, — открыв глаза и заметив сидящего рядом Серпилина, шепотом сказал Зайчиков. Нет, он не был в забытьи, он лежал и думал почти о том же, о чем думал Серпилин. — А почему бы его не сохранить? — уверенно сказал Серпилин. — Вынесем знамя, выйдем с оружием, доложим, как воевали. Почему же не сохранить? Мы его не запятнали и не запятнаем, даю тебе коммунистическое слово… — Все б ничего, — закрыл глаза Зайчиков, — только больно очень. Иди, у тебя дела! — совсем уже тихо, через силу, проговорил он и снова закусил от боли губу… В восемь часов вечера отряд Серпилина подошел к юго-восточной части леса. Дальше, судя по карте, шло еще два километра мелколесья, а за ним пролегала шоссейная дорога, которую никак нельзя было миновать. За дорогой была деревня, полоса пахотных земель, и лишь потом вновь начинались леса. Не доходя до мелколесья, Серпилин расположил людей на отдых, в предвидении боя и ночного перехода сразу вслед за боем. Людям надо было подкрепиться и поспать. Многие уже давно еле волочили ноги, но шли из последних сил, зная, что если они до вечера не выйдут к шоссе и ночью не пересекут его, то все их прежние усилия бессмысленны — им придется ждать следующей ночи. Обойдя расположение отряда, проверив дозоры и отправив к шоссе разведку, Серпилин в ожидании ее возвращения решил отдохнуть. Но это не сразу удалось ему. Едва он облюбовал себе место на травке под тенистым деревом, как Шмаков подсел к нему и, вытащив из кармана галифе, сунул ему в руку пожухлую, наверное уже несколько дней провалявшуюся в лесу, немецкую листовку. — На, полюбопытствуй. Бойцы нашли, принесли. Должно быть, с самолетов сбрасывают. Серпилин протер слипавшиеся от бессонницы глаза и добросовестно прочел листовку, всю, от начала до конца. В ней сообщалось, что сталинские армии разгромлены, что в плен взято шесть миллионов человек, что германские войска взяли Смоленск и подходят к Москве. За этим следовал вывод: дальнейшее сопротивление бесполезно, а за выводом два обещания: «сохранить жизнь для каждого, кто добровольно сдастся в плен, в том числе для командного и политического состава» и «кормить пленных три раза в день и содержать их в условиях, общепринятых в цивилизованном мире». На обратной стороне листовки была оттиснута размашистая схема; из названий городов на ней были только Минск, Смоленск и Москва, но по общим масштабам северная стрела наступавших германских армий заезжала далеко за Вологду, а южная попадала концом куда-то между Пензой и Тамбовом. Средняя стрела, впрочем, чуть-чуть не доставала до Москвы — занять Москву составители листовки все же пока не решились. — Да-а, — насмешливо протянул Серпилин и, согнув листовку пополам, вернул Шмакову. — Даже тебе, комиссар, оказывается, жизнь обещают. Как, может, сдадимся, а? — Деникинцы и те поумней такие бумажонки стряпали. — Шмаков повернулся к Синцову и спросил, остались ли у него спички. Синцов вытащил из кармана спички и хотел сжечь протянутую Шмаковым листовку не читая, но Шмаков остановил его: — А ты прочти, она не заразная! Синцов прочел листовку с каким-то даже самого его удивившим бесчувствием. Он, Синцов, позавчера и вчера сначала из винтовки, а потом из немецкого автомата своими руками убил двух фашистов, может быть, и больше, но двух убил — это точно; он хотел и дальше убивать их, и эта листовка не относилась к нему… «Сохранить жизнь для каждого… Для каждого! Так по-русски не пишут», — подумал он и, почиркав спичкой по непросохшему коробку, поджег закрутившийся спиралью угол листовки. Тем временем Серпилин по-солдатски, не тратя лишнего времени, устраивался отдохнуть под облюбованным им деревом. К удивлению Синцова, среди немногих самых необходимых вещей в полевой сумке Серпилина оказалась вчетверо сложенная резиновая подушечка. Смешно пузыря худые щеки, Серпилин надул ее и с наслаждением подложил под голову. — Всюду вожу с собой, подарок жены! — улыбнулся он смотревшему на эти приготовления Синцову, не добавив, что подушечка была для него особо памятной: присланная несколько лет назад женою из дома, она пропутешествовала с ним на Колыму и обратно. Шмаков не хотел ложиться, пока будет спать Серпилин, но тот уговорил его. — Все равно у нас с тобой сегодня по очереди не выйдет. Ночью надо не спать, — чего доброго, воевать придется. А воевать без сна никто не может, даже комиссары! Хоть на час, а, будь добр, закрой глаза, как кура на насесте. Приказав разбудить себя, как только вернется разведка, Серпилин блаженно вытянулся на траве. Немножко поворочавшись с боку на бок, заснул и Шмаков. Синцов, которому Серпилин не отдал никаких приказаний, с трудом преодолел соблазн тоже лечь и заснуть. Если бы Серпилин прямо сказал ему, что можно спать, он не выдержал бы и лег, но Серпилин ничего не сказал, и Синцов, борясь со сном, стал мерить шагами взад и вперед маленькую полянку, на которой под деревом лежали комбриг и комиссар. Раньше он только слышал, что люди засыпают на ходу, сейчас он испытал это на себе, иногда вдруг останавливаясь и теряя равновесие. — Товарищ политрук, — услышал он за спиной негромкий знакомый голос Хорышева. — Что случилось? — спросил Синцов, повернувшись и с тревогой заметив признаки глубокого волнения на обычно невозмутимо веселом мальчишеском лице лейтенанта. — Ничего. Орудие в лесу обнаружили. Хочу комбригу доложить. Хорышев по-прежнему говорил негромко, но, наверное, Серпилина разбудило слово «орудие». Он сел, опираясь на руки, оглянулся на спящего Шмакова и тихо поднялся, сделав знак рукой, чтобы не докладывали во весь голос, не будили комиссара. Оправив гимнастерку и поманив за собой Синцова, он прошел несколько шагов в глубь леса. И только тут наконец дал Хорышеву возможность доложить. — Что за орудие? Немецкое? — Наше. И при нем пять бойцов. — А снаряды? — Один снаряд остался. — Небогато. А далеко отсюда? — Шагов пятьсот. Серпилин повел плечами, стряхивая с себя остатки сна, и сказал, чтобы Хорышев проводил его к орудию. Синцову хотелось по дороге узнать, почему у всегда спокойного лейтенанта такое взволнованное лицо, но Серпилин шел всю дорогу молча, и Синцову было неудобно нарушать это молчание. Через пятьсот шагов они действительно увидели стоявшую в гуще молодого ельника 45-миллиметровую противотанковую пушку. Возле пушки на толстом слое рыжей старой хвои сидели вперемежку бойцы Хорышева и те пятеро артиллеристов, о которых он доложил Серпилину. При появлении комбрига все встали, артиллеристы чуть позже других, но все-таки раньше, чем Хорышев успел подать команду. — Здравствуйте, товарищи артиллеристы! — сказал Серпилин. — Кто у вас за старшего? Вперед шагнул старшина в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным артиллерийским околышем. На месте одного глаза у него была запухшая рана, а верхнее веко другого глаза подрагивало от напряжения. Но стоял он на земле крепко, словно ноги в драных сапогах были приколочены к ней гвоздями; и руку с оборванным и прожженным рукавом поднес к обломанному козырьку, как на пружине; и голосом, густым и сильным, доложил, что он, старшина девятого отдельного противотанкового дивизиона Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста. — Откуда, откуда? — переспросил Серпилин, которому показалось, что он ослышался. — Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, — не сказал, а отрубил старшина. Наступило молчание. Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ому, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего. Пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст… Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему! — На себе, что ли? — спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку. Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках… — А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? — снова спросил Серпилин. — Плотом, позапрошлой ночью… — А мы вот ни одного не переправили, — вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека — самого себя. Потом он снова посмотрел на артиллеристов: — Говорят, и снаряды у вас есть? — Один, последний, — виновато, словно он недоглядел и вовремя не восстановил боекомплект, сказал старшина. — А где предпоследний истратили? — Тут, километров за десять. — Старшина ткнул рукою назад, туда, где за лесом проходило шоссе. — Прошлой ночью выкатили к шоссе в кусты, на прямую наводку, и по автоколонне, в головную машину, прямо в фары дали! — А что лес прочешут, не побоялись? — Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся! — Так и не прочесывали? — Нет. Только минами кругом все закидали. Командира дивизиона насмерть ранили. — А где он? — быстро спросил Серпилин и, не успев договорить, уже сам понял, где… В стороне, там, куда повел глазами старшина, под громадной, старой, до самой верхушки голой сосной желтела только что засыпанная могила; даже немецкий широкий тесак, которым резали дерн, чтобы обложить могилу, еще не вынутый, торчал из земли, как непрошеный крест. На сосне еще сочилась смолой грубая, крест-накрест зарубка. И еще две такие же злые зарубки были на соснах справа и слева от могилы, как вызов судьбе, как молчаливое обещание вернуться. Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, — лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом. Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким, потому что шел с ними… Серпилин надел фуражку и молча пожал руку каждому из артиллеристов. Потом показал на могилу и отрывисто спросил: — Как фамилия? — Капитан Гусев. — Не записывай. — Серпилин увидел, что Синцов взялся за планшет. — И так не забуду до смертного часа. А впрочем, все мы смертны, запиши! И артиллеристов внеси в строевой список! Спасибо за службу, товарищи! А ваш последний снаряд, думаю, выпустим еще сегодня ночью, в бою. Среди стоявших вместе с артиллеристами бойцов Хорышева Серпилин давно уже заметил седую голову Баранова, но только сейчас встретился с ним взглядом — глаза в глаза и прочел в этих не успевших спрятаться от него глазах страх перед мыслью о будущем бое. — Товарищ комбриг, — из-за спин бойцов появилась маленькая фигурка докторши, — вас полковник зовет! — Полковник? — переспросил Серпилин. Он сейчас думал о Баранове и не сразу сообразил, какой полковник его зовет. — Да, идем, идем, — сказал он, поняв, что докторша говорит о Зайчикове. — Что случилось? Что ж меня не позвали? — огорченно сжав перед собой ладони, воскликнула докторша, заметив людей, столпившихся над свежей могилой. — Ничего, пойдемте, поздно вас звать было! — Серпилин с грубоватой лаской положил ей на плечо свою большую руку, почти насильно повернул ее и, все еще держа руку на ее плече, пошел вместе с нею. «Без веры, без чести, без совести, — продолжал он думать о Баранове, шагая рядом с докторшей. — Пока война казалась далекой, кричал, что шапками закидаем, а пришла — и первым побежал. Раз он испугался, раз ему страшно, значит, уже все проиграно, уже мы не победим! Как бы не так! Кроме тебя, еще капитан Гусев есть, и его артиллеристы, и мы, грешные, живые и мертвые, и вот эта докторша маленькая, что наган двумя руками держит…» Серпилин вдруг почувствовал, что его тяжелая рука все еще лежит на худеньком плече докторши, и не только лежит, но даже опирается на это плечо. А она идет себе и как будто не замечает, даже, кажется, нарочно приподняла плечо. Идет и не подозревает, наверное, что бывают на свете такие люди, как Баранов. — Вот видите, руку у вас на плече забыл, — глуховатым ласковым голосом сказал он докторше и снял руку. — А вы ничего, вы обопритесь, если устали. Я знаете какая сильная. «Да, ты сильная, — подумал про себя Серпилин, — с такими, как ты, не пропадем, это верно». Ему хотелось сказать этой маленькой женщине что-то ласковое и уверенное, что было бы ответом на его собственные мысли о Баранове, но что именно сказать ей, он так и не нашел, и они молча дошагали до того места, где лежал Зайчиков. — Товарищ полковник, я привела, — тихо сказала докторша, первой становясь на колени у носилок с Зайчиковым. Серпилин тоже стал на колени рядом с ней, и она отодвинулась в сторону, чтобы не мешать ему наклониться поближе к лицу Зайчикова. — Это ты, Серпилин? — невнятным шепотом спросил Зайчиков.
|
|||
|