|
|||
Глава седьмаяГлава седьмая
Три часа пополудни. Он сидит в читальном зале с самого открытия, читает « Мистера Шалтая-Болтая» Форда, роман настолько нудный, что у него слипаются глаза. В скором времени читальный зал закроется, как закроется и весь огромный музей. По воскресеньям зал и вовсе не открывают, от нынешней субботы и до следующей читать придется урывками, по вечерам – час там, час здесь. Следует ли ему исправно продолжать чтение, хоть его и раздирает зевота? И какой вообще смысл во всей этой затее? На что компьютерному программисту – если он так и останется на всю жизнь программистом – степень магистра искусств по английской литературе? И где они, никому неведомые шедевры, которые он надеялся обнаружить? «Мистер Шалтай-Болтай» к их числу определенно не относится. Он закрывает книгу, собирает свои бумаги. Снаружи уже смеркается. Он бредет по Грейт-Рассел-стрит до «Тот-нем-корт– роуд», а там поворачивает на юг, на Чаринг-кросс. Большую часть заполняющей тротуары толпы составляют люди молодые. Строго говоря, он их ровесник, однако себя таковым не чувствует. Он чувствует себя человеком пожилым, преждевременно состарившимся – одним из тех бескровных, высоколобых, иссохших ученых, чья кожа осыпается чешуйками при малейшем прикосновении к ней. В глубине же души он все еще остается ребенком, не понимающим своего места в мире, испуганным, нерешительным. Что делает он в этом огромном холодном городе, где даже для того, чтобы просто-напросто уцелеть, необходимо цепляться обеими руками за что ни попадя, стараясь не упасть? Книжные магазины на Чаринг-кросс-роуд открыты до шести. Стало быть, до этого часа ему есть куда податься. После шести придется попросту дрейфовать в субботней толчее искателей развлечений. Какое-то время он сможет плыть в их потоке, притворяясь, будто и ему есть куда пойти, есть с кем встретиться, но в конце концов он сдастся и сядет в поезд, идущий к станции «Арчвей», к одиночеству его комнаты. «Фойлс», книжный магазин, название которого известно даже в Кейптауне, его разочаровал. Похвальбы насчет того, что в «Фойлс» имеются все, какие только изданы, книги, – явное вранье, да и продавцы, которые в большинстве своем моложе его, где что искать, не знают. Он предпочитает «Диллонс», хоть книги там и расставляют как бог на душу положит. Старается заходить туда раз в неделю, просматривать новинки. Среди прочих журналов он натыкается в «Диллонс» на «Африкэн комьюнист». Об этом журнале он наслышан, однако до сих пор его не видел, поскольку в Южной Африке журнал этот запрещен. Некоторые из авторов оказываются, как то ни удивительно, его кейптаунскими сверстниками – студентами из тех, что днем спят, а ближе к ночи отправляются на вечеринки, напиваются, тянут из родителей деньги, проваливают экзамены и растягивают три года учебы на пять. И тем не менее они пишут авторитетные по тону статьи об экономике мигрирующей рабочей силы или волнениях в сельском Транскее. Откуда берут они, погрязшие в танцульках, пьянстве и распутстве, время, необходимое, чтобы узнать хоть что-то о вещах подобного рода? Впрочем, на самом-то деле он ходит в «Диллонс» ради журналов, посвященных поэзии. Они лежат неопрятными стопками на полу, прямо у входной двери: « Амбит», «Агенда», «Поун»; брошюрки, размноженные на копировальных аппаратах в таких богом забытых местах, как Кил; разрозненные, давние выпуски американских периодических изданий. Он покупает их все, по одному каждый, притаскивает всю кипу домой и погружается в чтение, пытаясь понять, кто и что пишет, куда ему лучше сунуться, если он тоже захочет что-нибудь напечатать. В английских журналах преобладают пугающе коротенькие стишки, посвященные будничным мыслям и переживаниям, стихотворения, которые и полстолетия назад не заставили бы никого даже бровью повести. Что произошло здесь, в Британии, с честолюбивыми мечтаниями поэтов? Или в ней так ни до кого еще и не дошло, что времена Эдварда Томаса давно миновали? Или Паунд и Элиот, не говоря уж о Бодлере, Рембо, греческих эпиграмматиках, китайцах, так ничему их и не научили? Но, может быть, он судит британцев слишком поспешно? Может быть, он читает не те журналы; может быть, есть и другие, более смелые, не нашедшие пути в «Диллонс»? А может быть, существует круг творцов, которые относятся к преобладающим умонастроениям с таким пессимизмом, что просто не дают себе труда посылать издаваемые ими журналы в магазины, подобные «Диллонс». «Боттеге-Оскуре», к примеру, – где можно купить «Боттеге-Оскуре»? И если эти просвещенные круги существуют, как узнать о них, как к ним подобраться? Что касается собственного сочинительства, он надеется оставить после себя, если назавтра ему случится вдруг умереть, несколько стихотворений, которые – после того как их отредактирует какой-нибудь бескорыстный эрудит – будут частным порядком изданы в виде книжечки в одну двенадцатую долю листа и заставят людей покачивать головами и вполголоса повторять: «Как много он обещал! Какая утрата!» Такая у него надежда. Правда, однако же, состоит в том, что стихотворения, которые он пишет, становятся не только все более и более короткими, но и – он невольно чувствует это – все менее значительными. Похоже, в нем уже не осталось того, что позволяло ему сочинять стихи вроде тех, какие он писал в семнадцать лет, в восемнадцать, – стихи, занимавшие иногда по нескольку страниц, порой беспорядочные, громоздкие и тем не менее дерзкие, полные новизны. Те стихотворения, во всяком случае большая их часть, порождались и его постоянными любовными терзаниями, и безудержным, точно лавина, чтением. Ныне, четыре года спустя, он все еще продолжает терзаться, однако терзания стали привычными, даже хроническими, подобием неизбывной головной боли. Теперь он сочиняет натужные, короткие вирши, незначительные во всех отношениях. Какова бы ни была их условная тема, осью, вокруг которой они вращаются, остается он сам – оказавшийся в западне, одинокий, несчастный, – и в то же время – он не может этого не сознавать – стихам не хватает энергии да, собственно, и желания всерьез разобраться в душевном его тупике. На самом-то деле он постоянно чувствует себя выжатым до предела. Пока он сидит в офисе Ай-би-эм за своим серым рабочим столом, его донимает зевота, которую он изо всех сил старается скрыть; слова, которые он читает в Британском музее, плывут перед глазами. Ему хочется лишь одного – уронить голову на руки и заснуть. И все-таки он не желает смириться с мыслью, что жизнь, которую он ведет здесь, в Лондоне, лишена цели и смысла. Столетие назад поэты губили себя опиумом и вином, подходя к самому рубежу безумия, чтобы посылать с этого рубежа донесения о своих провидческих переживаниях. Таковы были средства, позволявшие им обращаться в пророков, в прорицателей будущего. Опиум и вино не по нему, он слишком боится того, что они способны сделать с его здоровьем. Но разве усталость и горести не способны совершать ту же работу? Разве жизнь на самом краю физического изнеможения ниже жизни на краю безумия? Разве человек, затворявшийся в левобережной мансарде, за которую он давно уже не платил, или бродивший из кафе в кафе – небритый, немытый, зловонный, клянчивший выпивку у друзей, – приносил большую жертву, губил себя в большей мере, чем тот, кто, облачившись в черный костюм, отправляется в офис ради убивающей душу работы, кто примиряется с пожизненным одиночеством или с лишенной желания плотской любовью? Да, собственно, абсент и лохмотья выглядят ныне несколько старомодными. И много ли, вообще говоря, геройства в том, чтобы надувать домовладельца, не платя ему за жилье? Т. С. Элиот работал в банке. Уоллес Стивенс и Франц Кафка работали в страховых компаниях. И Элиот, и Стивенс, и Кафка страдали, каждый на свой манер, ничуть не меньше По или Рембо. В том, чтобы предпочесть для себя удел, подобный уделу Элиота, Стивенса, Кафки, никакого бесчестья нет. Да, он выбрал, как и они, черный костюм и будет носить его, точно власяницу, не злоупотребляя ничем, никого не обманывая, живя своим трудом. В эпоху Романтиков художники впадали в безумие с экстравагантным размахом. Безумие выплескивалось из них потоками строк или брызгами краски. Эта эпоха завершилась: собственное его безумие, если ему предстоит претерпеть таковое, будет иным – тихим и сдержанным. Он засядет в углу, настороженный и cгopбленный, как сидит на гравюре Дюрера человек в плаще с капюшоном, терпеливо ожидающий, когда завершится срок его пребывания в аду. И когда этот срок завершится, пережитое лишь сделает его куда более сильным. Так говорит он себе – в лучшие свои дни. В другие, худшие, он гадает, способны ли чувства, столь монотонные, как его, напитать великую поэзию. Тяга к музыке, когда-то такая мощная в нем, уже ослабла. Не теряет ли он теперь – постепенно – и тягу к поэзии? Не уводит ли его от поэзии к прозе? И не такова ли тайная суть прозы: второе по качеству предпочтение, прибежище падшего творческого духа? Единственное из написанных им за последние пять лет стихотворение, нравящееся ему, состоит всего из пяти строк:
Жены ловцов лангустов привыкли просыпаться в пустых постелях, мужья их веками уходят на утренний лов; но и сон этих жен не так тревожен, как мой. Если уходишь, иди к португальским ловцам лангустов.
«К португальским ловцам лангустов»… Он тихо радуется тому, что смог исподтишка протащить в стихи фразу настолько обыденную; пусть даже само стихотворение выглядит при ближайшем рассмотрении все менее осмысленным. У него имеется целый список набранных про запас слов и фраз, расхожих и темных, ждущих, когда для них отыщется место. Вот, скажем, «полымя»: он еще поместит «полымя» в эпиграмму, тайная история которой будет сводиться к тому, что ее создали как оправу для одного-единственного слова – подобно броши, которую создают, чтобы оправить один-единственный драгоценный камень. Достаточно ли одних эпиграмм, чтобы создать себе имя в поэзии? Что касается формы, в эпиграмме нет ничего дурного. Мир чувств можно ужать до единственной строки, греки доказывали это снова и снова. Однако его эпиграммы далеко не всегда достигают сжатости, отличавшей греков. Слишком часто чувства-то в них и не хватает; слишком часто они отдают всего лишь начитанностью. «Поэзия – это не выброс эмоций, но бегство от них, – таковы слова Элиота, которые он переписал в свой дневник. – Поэзия – не выражение личности, но бегство от нее». А следом, поразмыслив, Элиот добавляет с горечью: «Но только те, кто обладает личностью и эмоциями, понимают, что означает желание бежать от них». Простое излияние эмоций на лист бумаги внушает ему отвращение. Стоит ему ввязаться в это занятие, как он перестает понимать, где следует остановиться. Это все равно что рассечь артерию и смотреть, как из тебя истекает жизнь. Проза, по счастью, никаких эмоций не требует: хотя бы это говорит в ее пользу. Проза подобна ровной, спокойной глади воды, на которой можно менять галсы, неспешно и по собственному произволу выводя какие угодно узоры. Под первый свой прозаический опыт он отводит два выходных. Появляющийся в итоге рассказ, если это, конечно, рассказ, настоящего сюжета лишен. Все существенное происходит в сознании рассказчика, совсем такого, как он, безымянного юноши, который приводит безымянную же девушку на пустынный берег и наблюдает за нею, пока она плавает. По каким-то ее пустячным поступкам, по бессознательным жестам он вдруг с уверенностью понимает, что девушка ему неверна; более того, понимает, что и она заметила: ему все известно, однако ее это ничуть не заботит. Вот и все. Так заканчивается рассказ. Таково его содержание. Дописав рассказ, он не знает, как с ним поступить. Его совершенно не тянет показать кому-то написанное – разве что прототипу безымянной девушки. Но он утратил с ней связь, да и не узнает она себя без подсказки. Действие рассказа происходит в Южной Африке. Он с неудовольствием понимает, что все еще пишет о ней. Он предпочел бы оставить свое южноафриканское «я» позади – как оставил саму Южную Африку. Южная Африка – плохое начало, помеха. Ничем не примечательная сельская семья, дурное образование, язык африкаанс: каждое из этих образующих целое препятствий он более или менее сумел обойти. Теперь он живет в большом мире, сам себя обеспечивает – вообще, справляется недурно, по крайней мере не терпит неудач, явственных. И напоминания о Южной Африке ему нисколько не нужны. Если завтра из Атлантики накатит приливная волна и смоет южную оконечность африканского континента, он не проронит ни слезинки. Он-то останется среди уцелевших. Хотя рассказ, написанный им, и мелковат (о чем тут говорить?), он вовсе не плох. И все-таки в попытках напечатать его он никакого смысла не видит. Англичане рассказ не поймут. Пляж, о котором в нем говорится, они подменят своим, английским пляжем – полоской гальки с набегающей на нее мелкой волной. Они не увидят ослепительного простора песка у подножия скалистых утесов, о которые разбиваются буруны, не услышат в небе криков чаек и бакланов, сражающихся с ветром. По-видимому, между поэзией и прозой существуют и еще кое-какие различия. В стихах действие может протекать везде и нигде: совершенно не важно, где живут одинокие жены ловцов лангустов – в Калкбае, Португалии или Мэне. А вот проза, похоже, настоятельно требует четко обозначенной обстановки. Англию он знает пока не настолько, чтобы воссоздавать ее в прозе. Он не уверен даже в том, что сможет воссоздать уже знакомые ему кварталы Лондона – Лондона бредущей на работу толпы, холода и дождя, квартирок с лишенными штор окнами, с лампочками в сорок ватт. Предприми он такую попытку, у него, скорее всего, получится город, неотличимый от Лондона любого другого клерка– холостяка. Возможно, у него и есть собственное видение Лондона, однако никакой уникальностью оно не обладает. Быть может, в видении этом и присутствует некая напряженность, но лишь по причине его узости, а узостью этой оно обязано неведением чего бы то ни было, лежащем вне его самого. Нет, Лондоном он не овладел. Если уж кто кем и овладел, так скорее Лондон им.
|
|||
|